Жид - История экономических учений



ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ

В области преподавания экономических наук история доктрин занимает во Франции значительно большее место, чем в какой-либо другой стране. На каждом юридическом факультете ей отведена особая кафедра; на экзамене на доктора экономических наук и даже на конкурсных испытаниях на степень приват-доцента по экономии она стоит особым предметом. В Сорбонне, где нет ни одной кафедры по политической экономии, выделена специальная кафедра именно по истории экономических учений, и то же самое сделали недавно в Школе высших наук.

Может показаться чрезмерным оказываемое истории доктрин предпочтение, особенно если принять во внимание, что во французских университетах нет ни одной кафедры для экономической истории в собственном смысле, т.е. для истории хозяйственного быта и учений. Те, которые думают, что французам свойственно внутреннее тяготение к идеологии, не преминут усмотреть в этом скорее всего прискорбное проявление этой тенденции.

Иначе поставлено дело в других странах. На первом месте там фигурирует история хозяйственного быта, а не история доктрин. Всем тем, кто причисляет себя к исторической школе, и в особенности к школе исторического материализма, доктрины и системы представляются лишь отражением хозяйственного быта; этот последний и важно главным образом изучать. Не без сомнения полагают, что история эволюции собственности, или история наемного труда, несколько поучительнее, чем история контроверз о природе права собственности или по поводу закона фонда заработной платы.

Все-таки нам кажется, что и тут есть некоторое преувеличение, хотя и в противоположном смысле. Конечно, неоспоримо влияние экономической среды даже на самого отвлеченного экономиста, ибо она доставляет ему пищу для его размышлений и материал для его логических построений. Факты в каждый момент выдвигают перед теоретиком подлежащие разрешению проблемы, и они же в другой момент устраняют их с горизонта, и, таким образом, безусловно, эти проблемы меняются в зависимости от времени и места. Нет никакого сомнения, что особое экономическое положение Англии в начале XIX столетия направило мысль Рикардо на вопрос о земельной ренте и о выпуске банковских билетов. С уверенностью можно сказать, что не народились бы доктрины Сисмонди или Карла Маркса, если бы не было машинизма, параллельного развития крупной промышленности и пролетариата и учащения кризисов.

Наконец, если ныне теория монополии все более и более привлекает внимание экономистов, то нужно думать, что этому не чуждо влияние развития капиталистических трестов и синдикатов, которые все чаще и чаще воздвигают перед нашими взорами все более внушительные монопольные предприятия.

Но в то же время следует признать, что одних факторов хозяйственного быта было бы недостаточно для объяснения возникновения доктрин социальной политики и еще менее — доктрин чисто научного характера. Если идеи определяются временем и средой, как же тогда объяснить, что одна и та же среда, одна и та же эпоха одновременно могли произвести не только разнородные, но и прямо антагонистичные доктрины, как, например, доктрины Ж.Б. Сэя и Сисмонди, Бастиа и Прудона, Шульце-Дели-ча и Маркса, Френсиса Велькера и Генри Джорджа? И каким историческим обстоятельствам можно приписать возникновение во Франции математического метода Курно или одновременно открытие в трех или четырех различных странах теории предельной полезности?

Вот почему, не требуя для истории доктрин первенства (и даже, повторяем, сожалея о том, что история хозяйственного быта находится во Франции в слишком большом пренебрежении), мы просто требуем признания за ней права на саморазвитие ее как особой научной дисциплины. Вот почему в этой книге мы будем говорить об истории событий постольку, поскольку они представляются нам необходимыми для понимания возникновения или исчезновения той или иной доктрины или исключительного блеска, которым она могла выделяться в известный момент и который ныне на расстоянии кажется нам иногда необъяснимым, но мы будем говорить об этих фактах также и в тех случаях, когда они представляются связанными с доктринами не столько в качестве причин, сколько в качестве результатов их. Ибо вопреки скептицизму Курно, уверяющего, что влияние экономистов на ход событий столь же действенно, как влияние грамматиков на эволюцию языка, нам кажется трудным отрицать, например, влияние манчестерской школы на торговый договор 1860 г. или влияние государственного социализма на современное рабочее законодательство.

Невыполнима задача уместить всю историю экономических учений в одном томе, и авторы этой книги не претендовали на выполнение такой задачи. Они должны были примириться с пропусками многих подробностей, чтобы только быть в состоянии дать хотя бы краткое изложение того, чего нельзя не знать.

Взяв за исходный пункт конец XVIII века, мы прежде всего миновали всех бывших раньше экономистов. Несомненно, начало экономической науки восходит значительно дальше в глубь времен, но великое течение экономической мысли, то, что называется великими школами, начиная с двух типичных доктрин индивидуализма и социализма, зародилось на самом деле только в XIX столетии. Впрочем, если бы этот пробел был слишком чувствителен для читателей, они легко могли бы восполнить его. Как раз этот именно отдел истории доктрин самым тщательным образом рассматривается в уже появившихся книгах Эспинаса и Сушона для древнего периода, Дюбуа и Рамбо для средневекового и для времени, предшествующего XVIII веку, и за границей в книгах Эшли, Ингрема, Гектора Дени, Бранта, Косса, между тем как современные доктрины занимают в них, наоборот, относительно скромное место.

Мы вынуждены были ограничить себя не только во времени, но и определенными странами. Нам простят, если мы, обращаясь к французским студентам, отводим, может быть, несоразмерно большое место французским учениям. Впрочем, каждый автор делает то же самое по отношению к стране, к которой он принадлежит, и это к лучшему, ибо читатели нуждаются в осведомленности прежде всего о том, что они меньше всего знают. Все-таки мы старались отвести для Англии и Германии соответственно большое место, хотя уже по отношению к последней стране мы должны были допустить многочисленные пропуски. Но что касается экономистов других стран, если мы должны были слишком часто обходить их молчанием или упоминать о них лишь случайно по поводу той или иной теории, отмеченной их именем, то пусть они соблаговолят не видеть в этих пробелах непризнания выдающихся заслуг, которые их страны (в особенности же Италия и С.-А. Соединенные Штаты) оказали экономической науке в прошлом и настоящем.

Но даже и таким образом ограниченное поле наших исследований все еще оставалось слишком богатым, чтобы можно было на нем все собрать и не прибегать к выбору. Мы постарались сосредоточить наше изложение на самом ограниченном по возможности числе имен и идей, с тем чтобы дать им наилучшее освещение. Мы не имели претензий написать полную и подробную историю, мы больше всего стремились дать целый ряд картин, изображающих выдающиеся периоды в истории доктрин.

Очевидно, такому выбору всегда присуща некоторая произвольность. Кого назвать самым выдающимся представителем каждой доктрины? В такой науке, как политическая экономия, где авторы часто не знают друг друга, сплошь и рядом случается, что они повторяют друг друга, и потому нелегко узнать, кому принадлежит приоритет. Но если трудно открыть момент, когда впервые появляется данная идея, то относительно легко определить время, когда она овладевает всеобщим вниманием и занимает место в кругу преподаваемых или по крайней мере дискутируемых истин. Такие моменты мы и принимали за исходный пункт. Что касается тех авторов, которым мы могли отвести здесь места, хотя, быть может, они также достойны блистать в первых рядах, то они не понесут большого ущерба от этой несправедливости, ибо ныне мода на предшественников и многочисленные книги, посвященные открытию poetae minores (букв, "младшие поэты", второстепенные авторы) в экономической науке и пересмотру в их пользу приговора пристрастной истории.

Мы должны были производить подбор не только среди авторов, но и среди доктрин. Само собой разумеется, что этот подбор не носит нормативного характера в том смысле, что мы предполагаем рекомендовать одни из них и опорочивать другие сообразно какому-нибудь критерию нравственности или социальной полезности или даже сообразно критерию истины, ибо мы не из числа тех, которые, как Ж.Б. Сэй, думают, что история заблуждений бесполезна. Мы скорее склонны присоединиться к следующему глубокому замечанию Кондильяка: "Для всякого, кто хочет самостоятельно прогрессировать в исследовании истины, важно знать ошибки тех, кто думал открыть поприще ей". Мы знаем, что изучение заблуждений плодотворно даже тогда, когда из него ничего нельзя было бы получить, кроме спасительного предостережения избегать их на будущее время; тем более если верно, как говорит Герберт Спенсер, переиначивая сентенцию Шекспира, что нет заблуждения, в котором не заключалось бы небольшой доли истины. К тому же постольку познаешь, охватишь и полюбишь доктрину, поскольку узнаешь ее историю и поскольку сам пойдешь по пути тех самых заблуждений, по которому проходили открывшие и передавшие ее нам люди. Истина, которую получаешь готовой как упавшую с неба, не зная, ценой каких усилий она завоевана, подобна золотой монете, приобретенной без труда, — от нее нет никакой пользы.

Однако мы не должны забывать, что эта книга предназначается главным образом для студентов и что для них полезно указание на то, в чем та или иная доктрина подлежит научной критике: в том ли, что она делает неправильные выводы, или в том, что дает неточные наблюдения фактов. Но наши собственные комментарии мы свели до минимума не только из-за того, чтобы чрезмерно не увеличить этого тома, но и потому, что для читателей важны не наши мнения, а мнения учителей, которых мы им представляем. По возможности мы предоставляли говорить им самим и с этой целью не боялись умножать цитаты.

Мы в особенности старались осветить те, правильные или ошибочные, доктрины, которые способствовали формации ныне существующих идей и стоят с ними в прямом родстве. Как, где, кем были сформулированы принципы, которые составляют временный или окончательный остов экономической науки в том виде, как она преподается ныне, — вот план этой книги. Мы считали даже полезным отвести место таким доктринам, которые, не будучи доктринами политической экономии в собственном смысле, оказали огромное влияние на образование, законодательство или движение идей; таковы, например, доктрины социального христианства, солидаризма или анархизма; так что если бы мы не предпочитали сохранить для нашего предмета официально признанное название, то настоящее заглавие этой книги должно бы быть следующее: "История происхождения и эволюции современных экономических доктрин".

* * *

Выбор плана для истории доктрин — дело довольно затруднительное. Правда, так как речь идет об истории, то следует придерживаться до некоторой степени хронологического порядка; но можно приводить все доктрины подряд, как во всеобщей истории, или разбить их на столько различных историй, сколько существует школ. Первый прием обязывает обозревать в каждой главе одновременно все доктрины, и потому появляется опасность, что о каждой из них получится довольно смутное представление. Второй имеет то неудобство, что вся история расщепляется на отдельные монографии и потому трудно заметить необходимую связь, существующую в каждую эпоху между согласными или даже противоположными доктринами. Мы пытались избежать этих неудобств и соединить выгодные стороны обоих методов, сгруппировав доктрины по семействам, по степени их родства, и изобразив их в историческом порядке появления. И не по датам их рождения непременно мы классифицируем их, а скорее по датам их зрелости. В эволюции данной доктрины всегда есть известный кульминационный пункт, вот этот-то кульминационный пункт в каждой доктрине мы старались зафиксировать, для чего и посвящали ему особую главу. Мы, впрочем, не отказались забегать вперед, не считаясь с хронологическим порядком всякий раз, как того, по нашему мнению, требовала ясность изложения.

Первая эпоха: конец XVIII и начало XIX столетия. Основатели классической политической экономии: сначала физиократы, Адам Смит, Ж. Б. Сэй; затем те, которые пришли омрачить беспокойными предсказаниями величественное зрелище естественного порядка: Мальтус и Рикардо.

Вторая эпоха: первая половина XIX столетия. Противники, все те, которые оспаривали и поколебали выставленные их предшественниками принципы и которых мы сгруппировали в пяти главах — о Сисмонди, Сен-Симоне, социалистах-ас-социационистах, Прудоне и Листе.

Третья эпоха: середина XIX столетия. Апогей либеральной школы, которая до тех пор победоносно, хотя и не без некоторых уступок, сопротивлялась нападкам и великие законы которой обретают свою окончательную формулу в ту же эпоху, но в двух довольно различных видах: в Англии в "Принципах" Стюарта Милля, во Франции в "Гармониях" Бастиа.

Четвертая эпоха: вторая половина XIX столетия. Диссиденты либерализма, которые вызывают раскол в четырех различных направлениях: в направлении метода — историческая школа; в направлении социальной политики — государственный социализм; в направлении научной концепции — марксизм; в направлении моральных веяний — социальное христианство.

Пятая эпоха: конец XIX и начало XX столетия. Новые доктрины, среди которых мы встречаем уже знакомые нам доктрины, знакомые, но видоизмененные или перемененные, как будет угодно, на новый образец: гедонистические доктрины и доктрины о ренте, которые представляют нечто вроде пересмотра классических доктрин; солидаризм, перекидывающий мост между индивидуализмом и социализмом, и, наконец, анархизм, который представляет нечто вроде ожесточенного либерализма.

Эта последовательность нисколько не предполагает, чтобы каждая предыдущая доктрина была устранена или заслонена другой, следующей за ней. Пришествие исторической школы в середине XIX столетия совпадает, например, с возобновлением либеральной школы и оптимизма. Так же и неолиберализм австрийской школы развивается одновременно с этатистским интервенционизмом и с коллективизмом.

Тем не менее в этой эволюции можно заметить некоторое ритмическое колебание: доктрина, которую можно назвать классической, выступает на первый план, потом отступает под натиском более или менее социалистических доктрин, чтобы снова появиться впоследствии в новой форме. Все-таки не следует поддаваться искушению видеть в этом простую смену приливов и отливов, колебание, подобное тому, которое при парламентском режиме последовательно возносит к власти представителей двух больших партий. Если подобного рода попеременность обнаруживается в истории экономических учений, то причины ее следует искать не столько в самих доктринах, сколько в благоволении общественного мнения, которое приходит или уходит, смотря по тому, куда подует ветер.

Но доктрины и системы имеют и собственную жизнь, не зависящую только от веяний моды. Было бы правильнее видеть в их истории, как, впрочем, в истории всех идей, борьбу за существование. То они движутся параллельными потоками, мирно, разделяя владычество над умами; то шумно сталкиваются между собой. Может случиться, что при таком столкновении одна какая-нибудь доктрина падет и выбудет из строя. Но чаще случается, что они приходят ко взаимному соглашению и умиротворяются в единении с какой-нибудь высшей доктриной. Впрочем, может случиться также и то, что доктрина, которую считали мертвой, воскреснет с большим запасом жизненных сил, чем когда-либо раньше.

Жид - История экономических учений


Анн Робер Жак Тюрго 1727 - 1781

Жид - История экономических учений


Адам Смит Томас Роберт Мальтус

1723 - 1790 1766 - 1834

Давид Рикардо 1772 - 1823

Жид - История экономических учений


Глава 1. ФИЗИОКРАТЫ

То, что называлось политической экономией в первой половине XVIII столетия (за полтора века до этого так окрестил ее Антуан де Монкретьен), вовсе не соответствовало тому, что мы ныне разумеем под этим именем, и не составляло еще особой науки. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть в Большой Энциклопедии статью под таким заглавием (1755 г.), подписанную не кем иным, как Ж.Ж. Руссо: содержание ее почти совершенно не соответствует заглавию. Политическая экономия не была отделена от политики — не даром квалифицировали ее определением "политическая”, являющимся ныне, пожалуй, неуместным, вследствие чего и стараются избегать его, именуя ее экономической наукой или социальной экономией, но зато она и была главным образом той отраслью административного управления, которая ведает хозяйством и задается целью обеспечить народу материальное благополучие, "курицу в горшке" Генриха IV. Впрочем, как мы увидим ниже, сам Адам Смит точно так же должен был определить ее предмет: "Она стремится обогатить народ и суверена".

Но советы и средства для достижения этой цели были столь же разнообразны, сколь ненадежны. Одни говорили, что следует обеспечить стране возможно больше золота и серебра, — их называют биллонистами. Другие говорили, что нужно много продавать иностранным народам, чтобы много приобретать, — это были меркантилисты. Иные заявляли, что прежде всего следует "найти такую форму ассоциации, с помощью которой каждый, объединяясь со всеми, повиновался бы только самому себе и оставался бы так же свободен, как раньше", — это был общественный договор. Наконец, иные отсрочивали осуществление счастья народа до времени основания царства Утопии.

Тоща появился один человек, врач по профессии, который, уже на пороге старости обратившись к изучению того, что мы ныне называем сельскохозяйственной экономией, к изучению почвы и продуктов ее, которые дают жизнь людям, заявил, что нечего ни исследовать, ни изобретать, ибо все отношения между людьми управляются удивительными законами, очевидность которых непреложна для всякого, имеющего глаза, и власть которых не может оспаривать никакой здравый ум; они не уступают законам геометрии: достаточно понять их, чтобы повиноваться им1. Очевидно, Дюпон де Немур не преувеличивает, коща пишет, что это было "совершенно новое учение".

Это недостаточно сказано: это было поистине создание экономической и социальной науки. Эпоха предтеч закончилась, с Кенэ и его учениками начинается эпоха основателей науки. Репутация физиократов как основателей, которую неблагодарность французских экономистов, прямых наследников их, не признавала и прозевала, чтобы приписать ее Адаму Смиту, была восстановлена иностранными экономистами и, без сомнения, останется за ними на-всеща. Можно даже сказать, что в истории наук редко встречается такая точность в указании происхождения науки и даты ее рождения. Физиократы первые имели цельное представление о социальной науке в полном смысле этого слова, иначе говоря, они первые утверждали, что социальным лицам и правительствам остается только понять их, чтобы сообразовать с ними свое поведение. Пусть после этого говорят, что физиократы слишком часто видели в природе отношения, существовавшие только в их воображении; что Адам Смит был значительно выше их как способностью наблюдения, так и талантом изложения и сделанным им в науку вкладом; это не противоречит тому положению, что физиократы проложили путь, по которому потом шли сам А. Смит и за ним весь век. Между прочим, А. Смит, как известно, говорил, что он посвятил бы свою книгу д-ру Кенэ, если бы последний не умер тремя годами раньше ее опубликования.

Физиократы же образовали первую "школу" экономистов в самом полном смысле этого слова. И почти единственный и трогательный факт — это маленькая группа людей, вступающая в историю под коллективным и анонимным названием, в котором почти стираются их личности и имена, — так были они объединены полной общностью учения.

На протяжении каких-нибудь двух десятков лет — с 1756 по 1778 г. — их произведения выходят в свет одно за другим.

Ни один из физиократов, за исключением Тюрго, не обладал истинным талантом писателя, и ни один из них, не исключая и Тюрго, не обладал остроумием в век, богатый остроумием. Они были важными, напыщенными, фанатичными, несколько скучноватыми и нудными благодаря своей манере говорить постоянно об очевидности, как будто бы они были глашатаями вечной истины, почему и вызывали насмешки, между прочим, со стороны Вольтера. Но несмотря на все это, они пользовались большим доверием у всех важных особ своего времени, у государственных людей, у посланников и даже у целой аудитории суверенов, у маркграфа Баденского, который сделал попытку применить систему в своих владениях, у великого князя Тосканского Леопольда, у императора австрийского Иосифа II, у Великой Екатерины Российской, польского короля Станислава, короля шведского Густава III, и, наконец, что особенно неожиданно, к ним очень прислушивались прекрасные дамы Версальского дворца. Словом, они были в такой моде, какая не выпадает на долю современных экономистов. Это кажется довольно странным. Однако можно подыскать различные основания для этого. Может быть, утонченное и распущенное общество этого времени находило в сельской экономии физиократов ту же прелесть, что и в пастушеских песнях Трианона и пасторалях Ватто; может быть, в эпоху, коща оно чувствовало, как трещит под ним политический и социальный строй, оно находило некоторое подкрепление в мысли о несокрушимости естественного порядка. А может быть, и наоборот, оно интересовалось ими потому, что в декларации этих, как их называли, "сектантов" (например, в эпиграфе, который Кенэ поставил во главе своей "Таблицы": "Бедные крестьяне — бедное королевство, бедное королевство — бедный король!*) оно предчувствовало новое веяние, не особенно еще грозное, но уже предвещавшее грядущую бурю.

Сначала рассмотрим доктрину, т.е. принципы, по их мнению, необходимые; затем обратимся к системе, т.е. к приложению этих принципов.

СИСТЕМА

§ 1. Естественный порядок

Основная концепция системы физиократов — естественный порядок. Естественный и основной порядок политических обществ — такое заглавие дает Мерсье де ла Ривьер своей книге, и Дюпон де Немур определяет физиократию как "науку естественного порядка".

Но что следует понимать под этим?

Можно понимать эти слова различно, и действительно, им придавали весьма различный смысл.

Прежде всего можно было бы принять естественный порядок в смысле естественного состояния, противополагая его культурному состоянию как искусственному. В таком смысле человек должен был бы вернуться к своему началу, чтобы найти естественный порядок.

Такое толкование могло бы опереться не только на известные места у физиократов, но и на очень сильное в конце XVIII века идейное течение, которое возносило до небес "доброго дикаря", ко

го

торое заполняло всю литературу, начиная с рассказов Вольтера, Дидро и Мармонтеля, и которое мы наблюдаем воскресшим в •анархистской литературе наших дней. Тем не менее оно должно быть отвергнуто. Физиократ менее всего походил на дикаря. Это были все люди весьма культурные, судьи, ревизоры, аббаты, лейб-медики, восторженные поклонники цивилизации, порядка, власти, самодержавия и особенно собственности, которая почти несовместима с диким состоянием. "Собственность, безопасность, свобода — вот общественный порядок в целом”. Они, безусловно, отрицают мысль Руссо, что люди свободны в естественном состоянии и что, если слабость вынуждает их вступить в общественный договор, они все-таки многим жертвуют ради этого и даже в случае, когда договор кабальный, что бывает чаще, рискуют не найти эквивалента того, чем они пожертвовали. Вздор, отвечают физиократы: переходя из естественного состояния в культурное, люди ничем не жертвуют, а приобретают все.

Не означает ли естественный порядок того, что человеческие общества управляются естественными законами, теми самыми, которые управляют физическим миром, или, еще лучше, теми самыми, которые управляют обществами животных или внутренней жизнью всякого организма? В таком случае физиократов следовало бы рассматривать как предшественников социологов органической школы. Необходимо признать, что такое объяснение является тем более вероятным, что д-р Кенэ благодаря своим медицинским исследованиям по "животной экономии" (Гесопотіе animate — таково даже заглавие одной из его книг) и по обращению крови должен был быть ориентированным на этом пути; социальная экономия подобно животной могла показаться ему отраслью физиологии; к тому же от "физиологии" до "физиократии" недалеко. И Дюпон де Немур, кажется, подтверждает этот взгляд. Они, несомненно, очень выпукло представили взаимную зависимость классов и зависимость их всех от земли, а это и значит из социальной науки делать естественную.

Все-таки такое объяснение недостаточно. Необходимо отметить, что Дюпон (в тексте, приводимом в примечании), говоря о законах обществ муравьев и пчел, предполагает, что последние "подчиняются с общего согласия и ради собственного интереса". Пожалуй, и для этих насекомых дело идет об "общественном договоре"! Во всяком случае тут далеко до концепции законов в том виде, как их представляют себе натуралисты, физики, биологи. Физиократы отнюдь не детерминисты. Они не только не думают, что естественный порядок непреложен подобно закону притяжения, но и вовсе не верят, что он осуществляется в настоящее время в человеческих обществах, как в улье или муравейнике: насекомые устраивают закономерные общества, между тем как человеческие общества в настоящем их состоянии не закономерны, потому что люди — свободные существа, а животные — несвободные.

Но тоща что же такое естественный порядок? Порядок, угодный Богу ради счастья людей, — провиденциальный порядок. Но сначала нужно научиться познавать его, а после познания научиться сообразоваться с ним.

Каким образом он будет познан нами? Признаком, по которому узнают естественный порядок, является "очевидность", — выражение, встречающееся в писаниях физиократов на каждом шагу. Но есть ли необходимость воспринимать очевидность? Самый яркий свет может быть увиден только глазом, — каким же органом будет воспринята она? Инстинктом? Сознанием? Разумом? Голос ли Бога в сверхъестественном откровении скажет, где истина? Или голос Природы укажет надежный путь? Физиократы, по-видимому, не смущаются этой проблемой (хотя эти голоса могут быть противоречивыми), ибо они беспорядочно отвечают на все эти вопросы. Мерсье де ла Ривьер напоминает слова св. Иоанна о свете, "который светит во тьме и освещает всякого человека, грядущего в мир", что, по-видимому, предполагает внутренний свет, возжженный Богом в сердце каждого человека, чтобы облегчить ему найти свой путь. Кенэ, по Дюпону, видел, что "стоит только человеку вникнуть в самого себя, чтобы обресть неизреченное познание этих законов", или что "до познания его люди естественно руководились смутным сознанием физиократии". Но, судя по многим другим местам, этого интуитивного восприятия, кажется, недостаточно для открытия естественного порядка, и доказательством служит то, что Кенэ заявляет, что законы естественного порядка должны быть "преподаваемы", что это является даже основным мотивом, оправдывающим существование образования, и, как мы увидим позже, одной из существенных функций государства.

Вообще, следовательно, можно сказать, что естественным порядком был такой порядок, который "очевидно" представлялся лучшим не первому встречному, а умам рассудительным, цивилизованным, либеральным, таким, какими были физиократы. Это не тот естественный порядок, который мог бы им открыть наблюдение над фактами, а тот, который они носили в самих себе. И вот почему между прочими законами уважение к собственности и власти им представлялось очевидной основой естественного порядка.

И именно потому, что этот естественный порядок был таким сверхъестественным, т.е. вознесенным выше случайностей жизни, он представлялся им во всем величии геометрического порядка с обоими своими атрибутами — универсальностью и непреложностью. Он одинаков для всех людей и для всех времен. Это — "законодательство, единственное в своем роде, вечное, неизменное, универсальное; очевидно, оно является божественным и основным". Словно слышишь гимн Ave Maria! Что же касается универсальности, послушайте Тюрго: "Тот, кто не забывает, что существуют политические государства, отделенные друг от друга и организованные различным образом, ни коща не будет хорошо трактовать любой вопрос политической экономии". А что касается непреложности, тот же Тюрго говорит: "Дело идет не о том, чтобы знать, что есть или что было, а о том, что должно быть. Права людей основаны не на их истории, а на их природе".

Эта догматическая и оптимистическая концепция должна была господствовать над всей классической и особенно французской школой тоща, когда Провидение уступило место естественным законам. Ныне она сильно дискредитирована, но она ослепила всем глаза в тот день, коща занялась на горизонте. Отсюда столько похвальных эпитетов по ее адресу, которые ныне кажутся нам преувеличенными и почти сметными, но указать новой науке цель и найти кадры последователей для ее достижения — дело непростое.

Концепция естественного порядка была в особенности важна своими практическими последствиями. Она ниспровергла все здание регламентаций старого политического и экономического режима. И вот каким образом.

Недостаточно знать естественный порядок, нужно сообразоваться с ним. Как сделать это? Нет ничего проще, потому что естественный порядок "очевидно наиболее выгодный для человеческого рода". Но ведь каждый индивид сумеет легко отыскать наиболее выгодный для него путь. Он свободно найдет его, и для этого не будет необходимости в какой бы то ни было принудительной силе или в том, чтобы подгонять его к этому палкой.

Присущая каждому человеку склонность к психологическому взвешиванию, которую много позже назовут гедонистическим принципом и которая станет основой неоклассической школы, находит себе удивительное объяснение уже у Кенэ: "Совершенство хозяйственной деятельности состоит в том, чтобы при наибольшем сокращении расходов получить наибольшее приращение выгоды". Это тоже естественный порядок. А коща каждый будет делать то же самое, "этот порядок будет только наилучшим образом упрочен, вместо того чтобы быть нарушенным. "Сущность порядка такова, что частный интерес одного никоща не может быть отделен от общего интереса всех, а это бывает при господстве свободы. Мир идет тогда сам собой. Желание наслаждаться сообщает обществу движение, которое становится постоянной тенденцией к возможно лучшему состоянию". Вообще остается только looser faire2 (предоставить свободу деятельности).

В продолжение полутора веков эти знаменитые формулы столько раз повторялись или критиковались, что они кажутся банальными; тоща они не были, конечно, таковыми. Ныне легко подсмеиваться над этой социальной политикой как над слишком легкой и слишком упрощенной и показать, что ни эта взаимная гармония индивидуальных интересов между собой и с естественным порядком, ни даже это знание собственных интересов, которое будто бы имеется у каждого человека, не подтверждаются фактами. Нужды нет, — может быть, необходимо, чтобы этот оптимизм был у колыбели науки. Нельзя построить науку, если не веришь в известный предустановленный порядок.

Впрочем, Itasser faire не означало, что нечего было делать: формула не заключала в себе принципа пассивности и фатализма. Отдельным лицам предстоит все делать, потому что как раз о том и идет речь, чтобы оставить для каждого поле свободным, не опасаясь, что частные интересы будут сталкиваться между собой или наносить вред общему интересу. Правительству остается только, как мы увидим ниже по поводу роли государства, устранять искусственно создаваемые путы, обеспечивать охрану собственности и свободы, наказывать тех, которые будут покушаться на них, и наставлять в законах естественного порядка.

§ 2. Чистый пролукт

Естественный порядок физиократов обнимал все социальные факты. Если бы физиократы остались в области обобщения их, они заслужили бы скорее титул основателей социологии, чем основателей политической экономии. Но в этом естественном порядке есть один чисто экономического характера феномен, который обратил на себя их особенное внимание и загипнотизировал их до такой степени, что увлек на ложный путь, — это роль земли в производстве. В ней заключается самая ошибочная, но вместе с тем и самая характерная для физиократического учения концепция.

Всякая производительная операция необходимо сопровождается известными расходами, известными издержками, другими словами, известным потреблением богатств, что, очевидно, уменьшает созданное в процессе производительной операции богатство. И, очевидно, только разница между последним и первыми, и только получающийся при сравнении их излишек могут составлять действительное приращение богатств — это то, что они называют и что все с того времени действительно называли "чистым продуктом".

Но физиократы думали сделать открытие, что чистый продукт существует только в одной категории производительных операций, а именно в земледелии. Только там, говорят они, созданное богатство превышает потребление: землевладелец собирает, исключая случаи недорода, больше хлеба, чем он потребил, включая не только потребление на посев, но и личное его потребление за год. И сбережение могло образоваться и цивилизация народиться только потому, что земледелию свойственна эта единственная и удивительная способность давать чистый продукт. Ничего подобного не происходит ни в какой другой категории производства, ни в торговле и обращении товаров, ще, очевидно, человеческий труд ничего не создает, потому что он только перемещает или обменивает уже созданные продукты, ни даже в мануфактурной промышленности, ибо ремесленник только изменяет, смешивает, складывает сырые материалы. Но, скажут, он увеличивает стоимость. Да, но только в размере стоимостей, которые он сам потребляет, ибо цена ручного труда ничего больше не представляет, кроме цены необходимых для поддержания рабочего средств потребления. Происходит лишь сложение налагаемых одна на другую стоимостей одновременно со сложением смешиваемых сырых материалов. Но, говорит Мерсье де ла Ривьер, "складывать не значит умножать".

Вследствие этого они называли промышленников "бесплодным классом". Не следует, однако, думать, что с таким определением совмещалось у них презрение к промышленникам и купцам. "Далекие от того, чтобы быть бесполезными, эти ремесла составляют прелесть и опору жизни, служат сохранению и благоденствию человеческого рода".

Они непроизводительны только в том смысле, что они не создают новых богатств.

Однако скажут, что промышленники и купцы получают большой барыш и даже много больший, чем земледельцы. "Что же из этого?" — возражают физиократы. Ремесленники "не производят этого барыша, они приобретают его", иначе говоря, просто передается им другими некоторое богатство. Кем? Именно земледельцами. Земледельцы доставляют ремесленникам не только весь сырой материал для их продуктов, но также (что становится после небольшого размышления не менее очевидным) и все то, что они будут в какой бы то ни было форме потреблять. Ремесленники — слуги, или, как их называет Тюрго, наемники земледельческого класса. Последний, строго говоря, мог бы управиться собственными силами и таким образом сохранить себе весь чистый продукт, но так как для него это выгоднее, то он поручает ремесленникам изготовлять для него платья, дома, утварь и, вполне естественно, отдает им в форме вознаграждения более или менее значительную часть чистого продукта. Возможно, что за счет своих хозяев ремесленники приобретут огромные барыши, как это бывает у многих слуг в хороших домах.

Таким образом, на языке физиократов под бесплодными классами попросту разумеются те классы, которые получают свои доходы из вторых рук. Тем не менее, сколько ни трудились они над объяснением этого несчастного слова, — в применении к целой категории работ, обогащавших націш, по-видимому, больше, чем все другие категории, — система физжжратов оказалась столь несправедливой, что престиж ее стал бесповоротно падать.

Спорный вопрос: признавали ли физиократы способность производить чистый продукт только за земледелием или также и за индустрией добывающей, горно-заводской, рыбной? Относительно горно-заводской до некоторой степени подтверждается это, но нет бесспорных доказательств такого положения, ибо указания на это в сочинениях физиократов редки и противоречивы. Тут возможны колебания, ибо, с одной стороны, копи, бесспорно, доставляют человеку новые богатства, сырые материалы совершенно так же, как земля и море. Но с другой стороны, если земля и море — беспрестанно возобновляющиеся источники жизни, то у копей нет такого свойства. Очень хорошо говорит Тюрго: "Поле ежегодно производит плоды... Не то руда: она не производит плодов, она сама созревший для сбора плод". И отсюда он сделал вывод, что горные предприятия приносят чистого продукта не больше, чем индустриальные. "Если кто и извлекает из руды чистый продукт, так это собственник поверхности", но, прибавляет он, этот продукт незначителен.

Существенная установленная физиократами разница между земледелием и индустрией была теологического происхождения. Возделывание земли было Божьим делом, один Бог — творец, между тем как занятие ремеслами было делом людей, а потому не во власти человека что-нибудь создать. Легко ответить им, что, если один Бог — творец, он одинаково может им быть как тогда, коща дает одежду, так и тоща, коща дает ежедневно хлеб, и что если человек может только видоизменять, а не создавать, то это одинаково верно как относительно его работы на земле, так и относительно его труда над железом или деревом. Очевидно, агрикультура, как и всякая индустрия, является лишь трансформирующей индустрией и иной индустрии не существует. Они не могли заметить (может быть, потому, что Лавуазье еще не научил их этому), что в природе ничто не создается и ничто не пропадает и что посеянное в землю хлебное зерно строит свой колос из материалов, заимствованных из почвы или атмосферы, точно так же, как булочник делает хлеб из того же зерна, из воды, соли и дрожжей.

И все-таки физиократы не были так слепы, чтобы не заметить, что естественные блага и даже хлеб подобно индустриальным продуктам подчиняются на рынке закону цен и что чистый продукт исчезает, когда цены падают слишком низко. Как в таком случае земля производит ценность и чем ценность земледельческих продуктов отличается от таковой индустриальных? Непонятно.

Вероятно, мысль физиократов была такова, что "хорошая цена", т.е. цена, превышающая издержки производства, была нормальным явлением естественного порядка. В том случае, если цена падала до уровня стоимости производства, естественный порядок нарушался и в таком случае ничего не было удивительного, что естественная ценность исчезала. ТЙков, несомненно, смысл следующей довольно загадочной сентенции Кенэ: "Изобилие илешевизна не составляют богатства. Недостаток и дороговизна означают бедность. Изобилие и дороговизна создают богатство".

Но если хорошая цена есть только излишек ценности продукта над стоимостью производства, в земледелии он появится не реже и не чаще, чем в индустриальном производстве. Везде, ще эти производства будут подчиняться закону конкуренции, он не появится ни там, ни здесь, ни в том, ни в другом; наоборот, там, ще будет недостаток, он появится в обоих производствах. Остается, следовательно, только узнать, чаще ли в земледелии встречаются монопольные ценности, чем в индустрии. Вообще говоря, можно утверждать, что это так, поскольку земля по природе своей ограничена в количестве, и тем признать некоторую долю истины за теорией физиократов, хотя установление во всех странах покровительственных пошлин и земледельческие кризисы достаточно показывают, что земля тоже строго подвержена действию конкуренции, но это, во всяком случае, вопрос факта.

Таким образом, чистый продукт в смысле учения физиократов — иллюзия: его нельзя найти ни при создании материи, ни при создании ценности. Но эту иллюзию можно объяснить исторической средой, в которой жили физиократы. Что они видели? Целый класс людей, дворянство и духовенство, живущих на доходы от своих земель. Как же они могли бы жить, если бы земля не обладала свойством производить сверх потребляемых крестьянами продуктов излишек, необходимый для благородного существования собственников? Если бы в их время был многочисленный класс акционеров, также "благородно" существовавших от своих рент, физиократы, вероятно, сделали бы вывод о существовании чистого продукта в индустриальных предприятиях. Но любопытно отметить, что, видя в ремесленниках наемников, живущих за счет земледельцев, физиократы в то же время не догадывались, что праздных собственников точно так же можно было бы считать наемниками их фермеров.

Мысль, что Природа или Бог при посредстве земли создает ценность, достаточно сильно укоренилась: мы встретим ее у А. Смита, который считал ее до некоторой степени своей. И мы также увидим, как со времени Рикардо чистый продукт стали называть рентой и как тоща, при полной перемене роли, она ужег перестала быть благословением природы и земли. Alma Parens ("питающие родители"), предназначенной расти по мере того, как укрепляется естественный порядок, и представлялась как следствие растущего беззе-мелия и бесплодия почвы; на нее уже смотрели не как на Божий дар, а как на налог, взимаемый собственником с потребителя.

Что касается определения "бесплодный", относящегося ко всем родам труда, кроме земледельческого, то мы увидим, как оно исчезло и как атрибут производительности был последовательно признан за каждой категорией труда — сначала за индустрией, потом за торговлей, наконец, за либеральными профессиями. Чтобы ограничиться вопросом об индустриальной промышленности, достаточно заметить, что если бы даже она производила только эквивалент потребленных ценностей, то и тоща эпитет "бесплодный" был бы к ней неприменим, в противном случае, по остроумному замечанию Адама Смита, следовало бы сказать, что брак бесплоден всякий раз, когда он дает только двух детей. Сказать, что складывать не значит умножать, бессмыслица, ибо мы уже отмечали, что агрикультура тоже может только складывать. Да, впрочем, арифметика учит, что умножение не что иное, как сокращенное сложение.

Следует ли, однако, сделать вывод, что земледельческая теория физиократов о чистом продукте была совершенно "бесплодной"? Нет.

С точки зрения исторической благотворное действие ее прежде всего заключалось в том, что она вызвала реакцию против господствовавших в то время экономических доктрин, против меркантилизма, который видел рост богатств только в торговле, а рост чистого продукта только в эксплуатации соседних народов или колоний. Через голову меркантилистов и кольбертистов физиократы протянули руку Сюлли* и окончательно реабилитировали агрикультуру. Заметьте, что с того времени она действительно больше не утрачивала положения, в которое они поставили ее; больше того, это сообщенное агрикультуре жизненное значение ее по совершенно непредвиденному повороту было одним из самых могущественных факторов пробуждения протекционизма, так что физиократы, сторонники свободы торговли, оказались изменниками себе благодаря успеху собственной же идеи... Но еще вопрос: не были бы они аграрными протекционистами, если бы жили в наше время? Таково, впрочем, мнение экономиста Онкена, лучшего знатока их.

Если разница между земледелием и индустрией, которую думали констатировать физиократы, в значительной степени и воображаемая, то все-таки верно, что земледелие имеет ту особенность, что оно одно приводит в действие силы растительной и животной жизни; эта таинственная сила (ее физиократы смутно предчувствовали, может быть, в том, что они обозначали именем природы), хотя и уподобляют ее физико-химическим силам, поистине обладает особенностями, в силу которых земледелие отличается от индустрии; иногда благодаря ей земледелие бывает ниже индустрии, потому что продукт его ограничивается требованиями времени и пространства, но часто оно выше ее, потому что ему одному присуще свойство производить средства пропитания, которыми живы люди. Так ставится грозная проблема, уже предвещающая возникновение теории Мальтуса.

§ 3. Обращение богатств

Физиократы первые дали синтетическую теорию распределения дохода. Они хотели показать (и это, бесспорно, была гениальная мысль), что богатства сами собой обращаются между общественными классами, что они уходят и возвращаются всегда по одним и

Министр и друг Генриха IV, покровительствовал земледелию. (Прим, пер.)

тем же каналам, излучины которых им удалось проложить, и что, по словам Тюрго, "беспрерывность этого обращения дает жизнь политическому телу, подобно тому как обращение крови сообщает жизнь телу животного".

Мы уже видели, что такой ученый, как д-р Кенэ, написавший книгу по животной экономии и уже знавший тоща новое открытие Гарвея, был человеком, точно нарочито предназначенным для перенесения этой идеи из биологии в социологию. Он провел ее в своей "Экономической таблице", которая есть не что иное, как изображение того, каким образом совершается обращение доходов; появление ее повергло современников в невероятное изумление, которое ныне вызывает только улыбку3. Однако проф. Гектор Дени заявляет, "что он готов разделить удивление Мирабо".

Хотя с того времени это обращение было признано более сложным, чем думали физиократы, однако стоит указать здесь его первоначальное изображение4.

Кенэ различает три крупных общественных класса:

1. Производительный класс, состоящий исключительно из земледельцев (и, может быть, также из рыболовов, рудокопов и np.)s.

2. Класс собственников, в который входят не только собственники земли, но и все те, которые по тому или другому феодальному титулу владели землей; в этом виден пережиток той феодальной идеи, согласно которой господство связывается с собственностью.

3. Бесплодный класс, включающий представителей индустрии, торговли, либеральных профессий и частнослужебного труда.

Где источник богатства? Естественно, в первом классе, потому что он один производит. Предположим (возьмем цифру Кенэ, она, по-видимому, довольно близка к тогдашней действительности), что он производит на 5 миллиардов франков. Прежде всего он удерживает 2 миллиарда на свое содержание и на содержание скота, на обсеменение и удобрение; эта часть дохода не идет в обращение, она остается у своего источника.

Остаток продукта земледельческий класс продает и получает за него 3 миллиарда франков. Но так как для его содержания недостаточно одних сельских продуктов и ему нужны еще мануфактурные продукты, одежда, инструменты и пр., то он спрашивает их у индивидуального класса и платит последнему 1 миллиард.

У него остается, таким образом, только 2 миллиарда, которые он отдает классу собственников и феодалов в форме арендной платы и податей. Дальше мы увидим, как физиократы оправдывают этот явный паразитизм.

Перейдем к классу собственников. Два миллиарда, полученных им в форме арендной платы, он, естественно, употребляет на то, чтобы жить, и хорошо жить; для этого ему нужны, во-первых, сред-

ства потребления, которые он покупает у земледельческого класса (если только не получил от него натурой) и уплачивает ему, скажем, 1 миллиард, а во-вторых, мануфактурные продукты, которые он покупает у бесплодного класса и уплачивает ему тоже, скажем, 1 миллиард. И счет его завершен.

Что касается бесплодного класса, то он, ничего сам не производя, может получить необходимое ему только из вторых рук — из рук производительного класса. Только получает он это двумя различными путями: 1 миллиард от земледельческого класса в уплату за мануфактурные продукты такой же ценности и 1 миллиард от класса собственников тоже в уплату за мануфактурные продукты. Заметьте, что последний миллиард — один из тех двух, которые класс собственников получил от земледельческого класса; он, таким образом, сделал полный оборот.

Бесплодный класс, получив эти 2 миллиарда в уплату за свой продукт, употребляет их, конечно, на прожитие и на покупку сырых материалов для своей промышленности. И так как только производительный класс может снабдить его средствами потребления и сырыми материалами, то он возвращает их земледельческому классу в форме платы за эти продукты. Таким образом, эти 2 миллиарда возвращаются к своему источнику. Вместе с миллиардом, уже уплаченным классом собственников, и 2 миллиардами продуктов, в натуре непроданных, они составляют общий итог в 5 миллиардов, которые вновь появляются на руках у производительного класса, и кругообращение снова возобновляется до бесконечности6.

Эта сводка дает лишь несовершенное представление о скрещиваниях и отражениях доходов, за рикошетом которых физиократы следят с детской радостью. Они воображают, что они видят здесь самою действительность. Их опьяняет тот факт, что они всегда находят точное количество своих миллиардов, и, как многие экономисты современной математической школы, они не замечают, что в конце своего вычисления находят лишь то, что сами же раньше ввели в свой расчет. Совершенно очевидно, что эта таблица ничего не доказывает относительно основного пункта их системы, а именно относительно того, что существует класс производительный и бесплодный.

В системе распределения физиократов интересен, следовательно, не тот особый способ, каким они представляли себе это распределение, а интересна мысль, что обращение богатств подчинено известным законам и что от этого обращения находится в зависимости доход каждого отдельного лица.

Читатель заметит, что в этой классификации общества особое место отводится классу собственников. Это одна из самых интересных черт физиократического учения.

Всякий, кто посмотрит предыдущую таблицу, придавая ей не физиократический, а современный смысл, будет поражен и возму-

зо

щен существованием класса, который, ничего не давая в обмен, взимает 2/5 национального дохода, и подумает, что, бросая яркий свет на паразитизм этого класса, Кенэ и его последователи тенденциозно, если не открыто, делали социалистическое дело. И все-та-ки они были совсем неповинны в такой тенденции! Они даже не подозревали, до какой степени компрометирующее положение они отводили этим собственникам. Они, наоборот, полны почтения к ним; не для них, а для промышленников и промышленных рабочих сохраняют они эпитет "бесплодный". Они ставят их в первый ряд, даже выше производительного класса. Они видят в них жрецов хозяйства: собственник облечен властью наделять людей хлебом, хлебом жизни. Через его руки все приобщаются этого хлеба жизни. Он — представитель божественного института — подлинное выражение. Следует объяснить то, что нам ныне представляется такой аберрацией.

Нужно прежде всего заметить, что физиократы не могли приписывать труду того достоинства, которое мы приписываем ему в настоящее время, потому что для них труд ни в коем случае не был создателем, и это относилось как к труду земледельческого, так равно и к труду промышленного рабочего. Если они квалифицировали первый производительным, то только потому, что природа содействовала ему создавать богатства, но не труд сам по себе, а именно она с помощью труда создавала их. Отсюда все дело сводилось к тому, чтобы узнать, какой класс является наиболее подходящим для роли покровителя и распределителя этих богатств. И у физиократов ни на минуту не возникало сомнения, что не класс собственников должен быть таким классом. Класс собственников был в их глазах главной основой естественного порядка. Живя при старом режиме и видя, что во главе общества в качестве правителей и руководителей всеща стоит класс нетрудящихся, они поддались в отношении необходимости существования земельной собственности точно такой же иллюзии, как Аристотель в отношении необходимости существования рабства.

Хотя физиократы и не предвидели возражений, которые потом градом посыпались на земельную собственность, однако они (особенно один из них, аббат Бодо) не прекращали попыток разъяснить и оправдать ее существование. И тем более полезно зарегистрировать мотивы, которым они придают значение, что к ним впоследствии в течение целого века будут прибегать все экономисты консервативного лагеря.

Наиболее основательным в их глазах или по крайней мере одним из тех, которому они чаще всего придают значение, является следующий мотив: собственники суть те лица, которые первыми распахали землю или получили преемственное право от первых возделывателей. И потому сам производительный класс обязан им тем, что имеет в своих руках орудие производства. Это они производили и ежедневно производят то, что физиократы называют на своем языке земельные затраты (les avances foncieres), т.е. расходы по распашке, огораживанию, возведению построек и пр. Земельный собственник ни в коем случае не является для них ни паразитом, ни даже лицом, получающим доход из вторых рук, как промышленник; он берет свою часть optimo jare в силу раньше возникшего права и высшего, чем право земледельца, ибо если земледелец создает продукт, то собственник создал землю. Три общественных класса физиократов можно сравнить с тремя лицами, которым предстоит поделиться между собой взятой из колодца водой. Производительный класс — это лицо, ведром доставшее воду из колодца. Класс собственников получает ее из рук, но у него ничего нет в обмен за нее, ибо он сам создал колодец. Бесплодный класс держится на почтительном расстоянии, он должен купить воду и заплатить за нее своим трудом.

Но здесь есть противоречие, в котором физиократы, по-видимому, не отдавали себе отчета. Если доход, полученный собственником, не что иное, как вознаграждение за его затраты7, за его издержки, то он уже не дар природы, и чистый продукт исчезает, так как согласно определению он представляет собой то, что остается от валового продукта после того, как возмещены расходы, т.е. излишек над стоимостью производства. Но при таком объяснении нет излишка! Следовательно, собственники получают свою аренду как капиталисты, а не как представители Бога?

Следует ли предположить, что если затраты — основание права собственности, то они не являются мерой его и не ограничивают его, что земельный доход не стоит в необходимой связи с ними?

Или следует разложить доход класса собственников на две части: на первую, которой они могут не распоряжаться как представляющей для них лишь возмещение их затрат наподобие дохода фермеров, и на вторую, которая как излишек одна и будет чистым доходом? Но тоща как же оправдать присвоение этой последней части?

Подождите, ибо у них есть в запасе другой аргумент — социальная полезность: обращение земель под земледельческую культуру приостановилось бы, говорят они, и, следовательно, единственный источник всякого богатства иссяк бы, если бы за тем, кто распахал землю, не признавали бы права собирать с нее плоды.

Нужно ли указывать на противоречие, существующее между этим и предыдущим доводом? Только что они говорили: земля должна быть присвоена, потому что она была возделана. А теперь они говорят: земля должна быть присвоена для того, чтобы она могла быть возделана. В первом случае труд принимается за начальный, а во втором — за конечный фазис производства.

Наконец, физиократы говорят, что земельная собственность является просто следствием того, что они называют личной собственностью, т.е. правом каждого человека заботиться о своем сохранении, ибо право заботиться о своем сохранении заключает в себе

право движимой собственности, а последнее в свою очередь — право земельной собственности. Три вида собственности так между собой соединены, что их нужно рассматривать как одно целое, из которого нельзя изъять одной, не приведя в расстройство две другие". Действительно, не к земельной только собственности физиократы питали такое большое уважение, а ко всякой вообще. "Охрана собственности — необходимая основа экономического строя общества", — говорит Кенэ. "Вы можете, — пишет Мерсье де ла Ривьер, — рассматривать право собственности как дерево, у которого все социальные институты являются произрастающими от него ветвями". Этот культ собственности остается непоколебленным в самые бурные дни Французской революции и Террора: уважение к собственности осталось даже и тоща, коща исчезло всякое уважение к человеческой жизни.

Ясно, что арсенал, в который впоследствии защитники земельной собственности придут запасаться оружием, был уже почти полон8.

Упорно защищая земельную собственность, физиократы в то же время не забывали возлагать на нее многочисленные и трудные обязанности, которые составляют оборотную сторону ее высокого достоинства. Правда, "не власть должна регламентировать их, а разум и добрые нравы”.

Обязанности землевладельцев таковы: 1) беспрерывно продолжать свое дело не возделывания, которое на них не лежит, а введения новых земель в круг возделываемых, т.е. продолжать вкладывать в землю капитал; 2) быть распределителями произведенных природой богатств, экономами общества в интересах общего блага; 3) пользоваться досугами своей жизни, чтобы оказывать обществу всяческие услуги, без которых общество не может обойтись; 4) уплачивать, как мы увидим, все налоги; 5) в особенности же защищать земледельцев, своих фермеров и не вымогать с них свыше того, что составляет чистый продукт. Несмотря на это, требования физиократов, не идут так далеко, чтобы собственники оставляли своим фермерам часть чистого продукта, но они предписывают им в строгих выражениях оставлять фермерам по крайней мере общую сумму их годовых и первоначальных затрат и отсчитывать их щедро. "Смело скажите: горе собственникам, горе суверенам, горе всем империям, если эти расходы отняты у земледельцев, иначе говоря, у самой земли, плодородие которой зависит от них!.. Поймите, что судьба этих драгоценных людей, возделывающих свою или чужую землю, ни для кого не безразлична... что все, что стесняет, унижает, отягчает, разоряет их, причиняет обществу жесточайшие раны, что все, что их облагораживает, что все, что может способствовать их благополучию, довольству, богатству, является обильным источником благосостояния для всех классов общества". Эти благородные слова, которые были в то время далеко не обычными, несколько искупают благоволение, которое физиок-

зз

раты свидетельствовали классу собственников, ограничиваясь требованием от них некоторых общественных услуг, лишенных, впрочем, санкции.

II

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ

До сего времени мы остаемся'с физиократами в области теории, но влияние их особенно сказывается в области прикладной политической экономии, регламентации торговли, роли государства, раскладки налогов9.

§ 1. Торговля

По учению физиократов, обмен сам по себе, сведенный к единственному и основному акту do ut des ("даю, чтобы и ты мне дал"), ровно ничего не производит, ибо по самому определению он заключает в себе эквивалент обмениваемых ценностей. Но где же вновь созданное богатство, если каждая сторона при обмене получает точный эквивалент того, что она отдает? Правда обмен может быть львиным и обогатить одну из сторон за счет другой, но в таком случае не будет создания богатства, потому что одна сторона теряет то, что другая приобретает. В таком случае можно было бы спросить физиократов, почему же люди во все времена практиковали и, несомненно, долго еще будут практиковать обмен, если они ничего не должны приобретать и рискуют потерять при обмене? Физиократы предвидели такое возражение и ответили: потому что это полезно каждой стороне. Но, по их мнению, полезность всеща существует до обмена и, следовательно, не может быть создана им; наоборот, она создает обмен. И, однако, если я, голодный, обменяюсь своей бутылкой с вами, чувствующим жажду, на ваш хлеб, то обе вещи, относительно излишние, становятся полезными, потому что они удовлетворяли крайней нужде двух лиц. Создалась ли таким образом из факта обмена двойная полезность? Но такое рассуждение казалось физиократам абсурдным, потому что, представляя себе богатство только в материальной форме, они не могли понять, что уже создание одной полезности может быть квалифицировано продуктивным.

Что касается торговли, то мы уже знаем, что они относили купцов вместе с промышленниками к бесплодному классу. Это уже достаточно знаменательно. Отсюда явствует, как рушатся все в течение двух столетий исповедовавшиеся меркантилизмом теории относительно того, что внешняя торговля есть истинный источник для обогащения страны. Меркантилисту страна представлялась в образе богатого купца наподобие амстердамского, для физиократов же она была воплощением сельского дворянина, живущего на своей земле и плодами ее.

Внешняя тоговля, равно как и внутренняя, никакого реального богатства не производит; она может дать только барыш, что представляет существенную разницу, ибо то, что выручает один, теряет другой. "Все торговые нации одинаково обольщаются тем, что они обогащаются от торговли, но — удивительная вещь — они все воображают, что они обогащаются за счет других. Приходится согласиться, что этот мнимый барыш в том виде, как они себе его представляют, должен быть весьма чудодейственной вещью, ибо, по их мнению, каждый выручает и никто не теряет". Несомненно, страна может быть поставлена в необходимость ввозить из-за границы блага, которых она не в состоянии произвести, или отдавать за границу те, которых она не может потребить, и вследствие этого внешняя торговля необходима, но, говорит Мерсье де ла Ривьер и подчеркивает это слово: она необходимое зло. Кенэ называет ее просто терпимым злом. Истинно полезен только такой обмен, при котором продукты переходят из рук земледельцев прямо в руки потребителей, ибо иначе продукты не достигнут своей цели и погибнут в руках производителей, но обмен, заключающийся в покупке этих продуктов с целью перепродажи их (то, что называется "купля-продажа", — термин, обозначающий акт продажи в юридическом смысле слова), не что иное, как расхищение богатств: действительно, часть их оказывается поглощенной торговцами. Впоследствии мы встретимся с этой мыслью у Кэри. Мерсье де ла Ривьер остроумно сравнивает коммерсантов "с зеркалами, отражающими одни и те же предметы одновременно в разных видах. Подобно зеркалам, они как будто умножают предметы и таким образом обманывают глаз при поверхностном рассмотрении их".

Хорошо! Но если допустить такое пренебрежительное отношение к торговле, то что следует из этого? Надо ли ее запретить, регламентировать или оставить свободной? Указанными посылками ни одно из этих заключений не определяется. Первое решение кажется даже более подходящим, если тоговля бесполезна. Однако физиократы проповедуют третье. Почему же?

Вполне понятно, что физиократы осуждали систему меркантилистов или кольбертистов, имевшую цель создать стране благоприятный торговый баланс, так как физиократы считали такую цель химерической и даже безнравственной. Но неясно, почему они хотели предоставить свободу торговле, которая, по их мнению, не приносит никакой пользы?10. Современные экономисты превозносят свободу торговли на том основании, что свободная торговля — огромное благодеяние для всех стран, и чем более она будет развиваться, тем более будут богатеть введшие ее у себя государства. Но не таково было мнение физиократов. Если они были основателями свободы торговли, то вовсе — и это особенно достойно примечания — не из желания покровительствовать ей, а скорее для того, чтобы таким образом сделать ее ненавистной для всех. Может быть, даже им не чужда была мысль, что благодаря laisserfaire она вовсе исчезнет! Если физиократы были сторонниками свободы торговли, то прежде всего потому, что они думали главным образом о свободе внутренней торговли; нужно ведь знать, какие путы были наложены на нее внутри в эту эпоху; во-вторых, потому, что естественный порядок предполагает для каждого свободу продавать или покупать, как ему угодно и не соображаясь с тем, внутри или вне страны, так как сам естественный порядок не признает границ; наконец, потому, что свобода обеспечивает хорошую цену. Но что следует подразумевать под этими словами? Аешевую цену? Ничуть не бывало. "Только свободная конкуренция иностранных купцов может обеспечить наилучшую цену, и только высокая цена может обеспечить и поддерживать богатство и население королевства, живущего милостями земледелия". Это скорее рассуждение аграриев, а не сторонников свободной торговли, но ведь физиократы только и интересовались земледельческими продуктами, и главным образом зерновыми; и так как в то время нечего было опасаться ввоза хлеба из чужих стран, то свобода торговли для них сводилась к свободе вывоза. По мнению Онкена, Кенэ хотел для своей страны таких же коммерческих порядков, какие практиковались тогда в Англии: покровительствовать вывозу зерна для того, чтобы поддерживать курс и сохранять хорошую цену в момент избытка хлеба, и разрешать ввоз только в случаях недостатка, чтобы избежать слишком большой дороговизны11.

Словом, свобода торговли сводилась у физиократов главным образом к уничтожению весьма прославленных при старом режиме мер, сводившихся к запрещению вывоза хлеба за границу и свободной торговли внутри12. Но если это первоначальное представление о свободе торговли было узко, то оно не замедлило перерасти породившие его условия и превратиться в основной принцип абсолютной свободы конкуренции в том виде, как ее в наше время формулирует Вальрас: "Свободная конкуренция при обмене обеспечивает в конце концов максимум полезности для каждой стороны, или, что то же, максимальное удовлетворение потребностей".

Ныне мы, очевидно, уже не предполагаем, что международный обмен не больше как терпимое зло. Но почти все доводы, которые в течение целого века будут на службе у сторонников свободной торговли, были уже сформулированы физиократами. Отметим лишь главнейшие:

1. С совершенной ясностью доказана Мерсье де ла Ривьером несостоятельность довода торгового баланса. "Ну, слепой и глупый политик, я исполню ваши желания. Я дам вам всю массу денег, находящихся в обращении у наций, с которыми вы ведете торговлю; вот они все у вас, — что же вы сделаете с ними?" И он, во-первых, показывает, что ни одна чужая страна не сможет в таком случае покупать и что, следовательно, прекратится всякий вывоз, а во-вторых, что чрезмерная дороговизна приведет к необходимости покупать вовне и вывозить деньги, "что, впрочем, будет единственной мерой спасения".

2. Отвергнуто положение, что таможенные пошлины оплачиваются иностранцами. "Иностранец ничего не продаст вам, если вы не заплатите ему той цены, какую дали бы ему другие нации. Если вы наложите пошлину на его товар, то она будет надбавкой на истинную цену товара и иностранец вернет ее; эта пошлина на ввоз будет выплачена вам вашими отечественными покупателями".

3. Отвергнута политика так называемой взаимности. "Установленная у соседней нации пошлина на ввоз вредит продающей нации постольку, поскольку уменьшается возможное потребление ее продуктов. Такое косвенное последствие неизбежно, но можно ли вызвать его ответными пошлинами? Англия наложила на французские вина чрезмерные пошлины, сильно тормозящие у нее сбыт вина; но если вы со своей стороны обложите пошлиной ее товары, будет ли она в состоянии больше покупать ваших вин? Вредом, который вы причините ей, устранится ли вред, который она причиняет вам?"

Мы привели многочисленные ссылки, ибо какие же более убедительные доводы приводились за последние сто лет?

Эти теории непосредственно получили свое законное признание в эдиктах 1763 и 1766 гг., устанавливающих свободу торговли хлебом, сначала внутренней, а потом и внешней, с некоторыми, правда, значительными ограничениями. К несчастью, природа оказалась неблагодарной к своим ревностным почитателям — физиократам: четыре или пять лет подряд она посылала недород, и народ, как само собой понятно, возложил ответственность за него на новые законы и вдохновителей их — физиократов. Несмотря на их протесты, либеральный закон был в 1770 г. отменен, чтобы вновь быть введенным в 1774 г. Тюрго и вновь быть отмененным в 1777 г. Неккером, — чередующиеся отмены и введения, ясно свидетельствующие о колебаниях общественного мнения.

Это новое законодательство и вообще вся система физиократов нашли, впрочем, пламенного противника в лице аббата Галиани, неапольского монсеньора при французском дворе, который, имея 21 год от роду, написал по-итальянски замечательную книгу о деньгах и в 1770 г. на великолепном французском языке "Dialogues sur le Commerce des Ble's" ("Диалоги по поводу торговли хлебом"). Эта книга пользовалась величайшим успехом, и Вольтер превозносил ее до небес. Однако она блистала больше формой, чем содержанием. Галиани не был, строго говоря, врагом laisser faire: "По возможности ничего не надо запрещать, — говорил он. — Всякий раз, как представляется случай, нужно становиться на сторону свободы". Но он высказывался против всякой общей системы, и особенно против отдачи себя в руки госпожи природы. "Она слишком grande dame, чтобы заниматься нашими лохмотьями". Подобно реалистической школе нашего времени, он говорил, что следует "сообразовать принципы со временем, местом и обстоятельствами. О каком королевстве хотите говорить? Как оно расположено? И тд."

Рядом с Галиани можно поставить великого финансиста Некке-ра, который в большой книге "La Legislation et le Commerce des grains" ("Законодательство и торговля хлебом"), вышедшей в 1775 г., отстаивал почти те же оппортунистические мнения и в качестве министра (1776 — 1781 гг., затем 1788 — 1790 гг.) отменил свободную торговлю хлебом.

Однако следует отметить, что для одного рода торговли, — единственного, но не самого незначительного, — физиократы требовали регламентации — для торговли деньгами, т.е. для ссуды. Маркиз Мирабо допускал ссуды только в сельском хозяйстве, ибо только там процент был выражением действительного роста богатств, чистого продукта, но он хотел запретить или по крайней мере ограничить его в торговле. Он отзывался о нем даже весьма оскорбительно, называя его данью, взимаемой "паразитическим сословием рантье". Д-р Кенэ, так же как и Мирабо, основанием для процента считал только чистый продукт земли, ибо всякий капитал, говорил он, может быть употреблен на приобретение земли, но, будучи менее строгим, он требовал для него лишь законного ограничения. В этом физиократы, по-видимому, последовательны, ибо если не осуществится предвидимый ими случай, узаконивающий процент, т.е. если капитал вкладывается не в землю, а в индустрию или торговлю, которые, по их определению, "бесплодны", то, очевидно, процент можно будет взять только из кармана заемщика и, следовательно, физиократы должны осудить его точно так же, как они осуждают налог на промышленные и торговые классы, что мы увидим ниже.

Один Тюрго откровенно допускает ссуду под процент и в основание этого он прежде всего приводит тот физиократический довод, что обладатель капитала может поместить его в землю, но он также может стать предпринимателем в любой области производства, раз капитал "служит необходимой базой для всяческого предприятия", и что, следовательно, он отдаст свой капитал только тому, кто предложит ему по крайней мере эквивалент того, что он мог бы получить сам, непосредственно участвуя в производстве. Но в этом доводе, по-видимому, сквозит предположение о том, что всякое предприятие заранее предполагается производительным. И действительно, Тюрго не в такой полной мере, как физиократы, допускал "бесплодность" торговли и промышленности.

§ 2. О роли государства

Так как физиократы думают, что в человеческих обществах существует самопроизвольный естественный порядок и что, следовательно, нет необходимости для установления его в писаном законе, так как они думают, что голос природы указует человеку "то, что наиболее для него выгодно", и что, следовательно, нет необходимости в принудительных мерах для того, чтобы заставить каждого искать свою выгоду, то казалось бы, что они должны были бы прийти к отрицанию всякого законодательства, всякой власти, словом, к упразднению государства.

Правда, физиократы склонны свести деятельность законодательной машины до минимума, и они даже заявляли (а после них это часто будут повторять противники государственного вмешательства), что отмена бесполезных законов была бы самым полезным делом законодателя. Верно, что, по их мнению, новые законы должны быть лишь писаной передачей неписаных законов природы, если вообще необходимо прибегать к их помощи. "Ни люди, ни их правительства не создают и не могут создать законов. Они признают, соответствуют ли законы высшему управляющему вселенной разуму, и несут их в общество... Поэтому говорят: носители закона, законодатели, и никоща не осмеливались говорить: творцы закона, законосоздатели*. Отсюда столько более или менее достоверных анекдотов; к числу их относится так часто повторяемый анекдот о том, как Мерсье де ла Ривьер был вызван Екатериной Великой в С-Петербург для составления конституции, как он ответил ей, что он воздержался бы от этого, ибо нужно лишь "предоставить природе вещей свободу деятельности", и как в ответ на это императрица пожелала ему доброго пути.

Тем не менее было бы грубой ошибкой видеть в физиократах предшественников анархистов. Они хотят как можно меньше законодательства, но как можно больше власти, а это не одно и то же. Но они не хотят ограниченной и строго контролируемой власти по образцу современных либералов. Их идеал правления ни самостоятельно управляющаяся демократия наподобие демократий греческих республик, ни даже парламентский режим Англии. Нет, они все это отвергают.

Они относятся с большим уважением ко всей социальной иерархии вплоть до самой вершины ее. Они протестуют против всякой мысли, направленной против дворянства и монархии. Они хотят правления в форме наследственно-монархической, централизованной, единой, всемогущественной, без всякого противовеса в форме другой власти. Они не боятся назвать своим именем, чего они хотят, — они хотят "деспотизма".

"Пусть суверенная власть будет единой и выше всех составляющих общество личностей и всех несправедливых притязаний частных интересов, ибо единственная цель господства и повиновения заключается в законной охране и защите общественных интересов. Пагубна мысль о системе равновесия властей в правительстве" (Quesnay, Maximes, Г) в.

Отсюда далеко до разделения властей Монтескье, а также до децентрализма, до областного управления, до полезности местных властей и тд. Тут нет даже вопроса о вотировании налогов. Но нужно сказать, что эта гарантия, бывшая исходным пунктом парламентского режима, не имела никакого смысла в глазах физиократов, ибо для них, как мы увидим ниже, налог является лишь правом на собственность суверена, на доход с государственных иму-ществ, которое нисколько не зависит от воли народа.

Когда все это читаешь, да еще под пером будущего президента Конституанты, невольно отдаешься изумлению. Как объяснить такое совершенно очевидное противоречие и такую любовь к деспотизму у этих апостолов laisser fairel

Под этим словом они подразумевали не то, что обычно оно означает, а нечто иное. Оно не было для них синонимом тирании, но наоборот. Оно не обозначало также того, что впоследствии называли режимом доброго деспота, который благодаря превосходству своего ума должен сделать людей счастливыми вопреки их воле. Деспотизм физиократов не что иное, как деспотизм естественного порядка, с которым всякому благоразумному человеку приходится только сообразовываться. Это не что иное, как деспотизм истины, которая непреложна.

Таким образом, в основе этого деспотизма лежит не тот принцип, который лежал в основе абсолютной власти старых законоведов, — sicut Principi placuit legis habet vigorem (законы действуют, если это угодно повелителю). Они безусловно отрицают мысль, что воля монарха творит законы, но заметьте, что они не менее энергично отрицают такое творчество и за народной волей. И благодаря этому они так же далеки от современного демократизма, как и от монархического абсолютизма.

Несомненно, деспотизм естественного порядка воплощается в одной личности, в личности суверена, короля, но роль его сводится лишь к тому, чтобы служить органом для тех высших законов, которые не он создал. Его следовало бы, по мысли физиократов, сравнить с дирижером оркестра: своим скипетром он пользуется, как палочкой, чтобы выбивать такт. Правда, деспотизм дирижера оркестра суровее, чем даже власть абсолютного монарха, ибо каждый музыкант должен повиноваться каждому жесту его руки, не отставая ни на одну десятую секунды, но все-таки этот деспотизм не похож на тиранию, так как каждый из исполнителей в оркестре повинуется свободно, и тот, который из упрямства вздумал бы взять фальшивую ноту, был бы не бунтовщиком, а просто дураком.

И если, по мысли физиократов, верховная власть представлялась в форме наследственной монархии, то это потому, что, как мы заметили в другом месте, верховная власть была связана у них с собственностью, как при феодальном строе, и подобно тому, как право наследования связано с земельной собственностью, оно должно быть также связано с королевскими функциями властью. Идеальным типом деспота, о котором мечтают физиократы, является китайский император: у последнего в наличии все качества для этого. В качестве сына неба он представляет естественный порядок, который в то же время является божественным порядком. Он также и землевладельческий монарх, который раз в год торжественно прикладывается рукой к сохе. Своему народу он предоставляет управляться самостоятельно или по меньшей мере сообразно со своими обычаями и обрядами.

В чем же практически выразится деятельность деспота? В немногом, конечно: "Вы (короли и правители) увидите, как несложно отправление ваших священных функций, которые состоят главным образом в том, чтобы не мешать существованию блага, возникающему непроизвольно, и наказывать тех немногих людей, которые покушаются на частную собственность".

Действительно, первая и важнейшая функция суверена — хранить естественный порядок от святотатственных и невежественных рук, которые захотели бы покуситься на него, и особенно хранить то, что лежит в основе его, — собственность. "Законный порядок состоит в праве на владение, обеспеченное и гарантированное силой наследственной и суверенной власти над соединившимися в общество людьми".

Образование — вторая функция, и физиократы особенно настаивают на этом пункте. "Всеобщее образование является первой истинной социальной связью", — говорит Бодо. И Кенэ настоятельно рекомендует просвещение относительно существования естественного порядка и способов познания его. Необходимость его они, между прочим, мотивируют тем, что образование, распространенное на всех граждан, просвещенное общественное мнение — единственное средство воспрепятствовать физиократическому деспотизму выродиться в личный. Мнение, как говорил Кенэ, направляет алебарды, поэтому нужно его просветить.

Предприятия общественного характера также указаны физиократами в числе функций государства — разве хороший хозяин-собственник не должен прежде всего провести дороги в своих владениях, потому что хорошие пути и каналы очень полезны для установления связи между отдельными областями. Это своего рода земельные затраты, подобные затратам собственников.

И это почти все. Таковы функции государства. С небольшими поправками они будут приняты всей либеральной экономической школой вплоть до Бастия и Молинари.

Прибавим последнюю черту: физиократы — безусловные интернационалисты, каковыми впоследствии будут и экономисты либеральной школы. Ксенофобией (боязнью чужестранцев) своих китайских друзей* они не заражены. Они заявляют: "необходимо устранить всякое различие между народами", и разумеют тут не только экономическую, но и политическую сторону. Наоборот, патриотизма они боятся. Странно, что нынешние пацифисты не думают объявить себя потомками этих славных предшественников.

§ 3. О налоге

Известно, что теория налога у физиократов составляет одну из самых характерных частей их системы. Это неразрывная часть ее, она неотделима от концепции чистого продукта и земельной собственности, и несмотря на это, — удивительная вещь, — она ожила на развалинах их системы и воскресла недавно для новой жизни.

В таблице распределения доходов мы говорили о трех только соучастниках: о землевладельце, о фермере и ремесленнике. Но есть еще четвертый, который во все времена взимал свою часть и который требует ее также и в системе физиократов, — это суверен, государство. Несомненно, государство-физиократ, добрый деспот, образ которого мы только что набросали, не требовательно: не имея много дела, оно и не требует многого. Однако мы видели, что в придачу к своей двойной миссии: обеспечить законную охрану и просвещение, оно должно производить настоящие земельные затраты в форме общественных предприятий, и главным образом дорог для установления связи между отдельными областями. Для этого ему нужны ресурсы, и физиократы думают, что таковые следует щедро отпускать ему и не торговаться из-за них ворчливо, как это делается в парламентских государствах. Где же оно возьмет их?

Ответ сам собой напрашивается, раз известна физиократическая система. Их можно взять только из чистого продукта, ибо это единственная часть богатства действительно новая, действительно свободная, все остальные части его богатства поглощаются на возмещение затрат или на содержание земледельческих и промышленных классов. Если бы налог поглощал некоторую часть этих доходов, назначение коих священно, то мало-помалу истощился бы источник богатства. Наоборот, если будет взиматься лишь то, что составляет излишек, каковым бывает чистый продукт, и если по весьма основательному поводу будет взиматься только часть этого излишка, то не будет причинено никакого вреда будущему производству.

Это весьма ясно. Но из чьих рук возьмет государство этот чистый продукт? Из рук тех, кто получает его, т.е. класса землевладельцев, и таким образом, мы приходим к тому замечательному выводу, что налог должен быть целиком уплачиваем землевла-

Авторы книги иронизируют над частым употреблением физиократами примеров некой идеальной китайской монархии. {Прим. К.Я.)

дельцами. Мы только что возмущались привилегиями, которые физиократы так легко признавали за ними, но вот и выкуп за них, и не малый. Как определить высоту его, по какой таксе?

Конечно, физиократы не думают отнимать у землевладельцев их дохода: как мы видели, они прилагают много старания, чтобы многочисленными доводами оправдать доход собственников. Они хотят оставить им не только все то, что будет необходимо для возмещения их земельных затрат и расходов по содержанию, но и все то, что будет необходимо для того, чтобы положение собственника было "по возможности лучшим". Такая заботливость, по нашему мнению, поистине странная, диктуется физиократам мыслью о важности социальной роли класса землевладельцев. "Если бы, — говорит Дюпон де Немур, — какое-нибудь другое состояние было бы предпочтительнее состояния землевладельца, то все люди стремились бы к этому состоянию и уклонились бы от того, чтобы употреблять свои движимые богатства на создание, улучшение и поддержание земельной собственности". Но в таком случае не следует ли бояться, что все люди превратятся в землевладельцев и пренебрегут всякой другой индустрией? Нет, у физиократов нет такой боязни — потому ли, что ни в какой стране, по их мнению, не может быть слишком много землевладельцев, или потому, что раз природой количество земли ограничено, то и количество землевладельцев тоже будет ограничено.

В конце концов, размер налога физиократы определяют в 1/3 чистого продукта, и даже только в 6/20, говорит Бодо (или 30 %). Предполагая количество чистого продукта в 2 миллиарда, данных в "Explication du Tableau Economique” ("Объяснение Экономической таблицы"), земельный налог14 выразится ровно в 600 миллионах.

Конечно, землевладельцы того времени, которые в качестве дворян в большинстве своем были свободны от платежа налогов, нашли бы, что такое обложение высоко и что физиократы заставляют их дорого платить за уготованный им высокий ранг. Даже современные землевладельцы, несомненно, подняли бы вой по поводу 30 %-го налога с валового дохода. Физиократы заранее отвечают на эти вопли рассуждением, ныне сделавшимся банальным, но по тому времени обнаруживавшим у них необыкновенно тонкое понимание экономических условий; рассуждение сводится к тому, что никто не будет чувствовать этого налога, ибо в действительности никто не будет его платить. Действительно, при покупке земли из стоимости ее вычитается сумма налога, т.е. 30 % ее стоимости, и следовательно, собственник в действительности не уплачивает налога, хотя номинально он платил его. Возьмем, например, землю, арендованную за 10 000 ливров; стоимость ее, следовательно, будет, из расчета в 5 %, 200 000 ливров. Но 3000 ливров составят налог; земля в таком случае приносит только 7000 ливров и стоит 140 000 ливров. Покупатель, который уплатит эту цену, получит весь доход, на который он имеет право, хотя он внесет налог в 3000 ливров, потому что он может претендовать только на то, за что он заплатил, а он в действительности не платил части дохода, превратившегося в налог. Дело происходит точно так же, как если бы он купил лишь 7/10 имения, а 3/10 оставил бы в собственности государства. И доказательством служит то, что если бы впоследствии закон отменил налог, он сделал бы собственнику ничем не оправдываемый подарок в 3000 ливров дохода или 60 000 ливров капитала15.

Но если это рассуждение превосходно по отношению к собственникам, которые купят землю после введения налога (впрочем, оно имеет более широкое значение, чем предполагали физиократы, так как оно применимо не только к налогу на землю, но и ко всякому налогу на капитал), то оно не коснется землевладельцев, которым выпала бы честь насадить физиократический строй; ясно, что следовало бы сначала убедить первых.

В сущности ясно, что часть суверена сводится к определенной части его в общей с землевладельцами собственности. И это вполне соответствует представлению физиократов о суверене. В действительности собственники и суверен составляют один класс, которому принадлежит право собственности на всю территорию, с одними и теми же правами, обязанностями и с одним и тем же доходом. И вследствие этого интересы суверена вполне совпадают с интересами страны.

Физиократы придавали весьма большое практическое значение своей фискальной системе, так как они были убеждены, что распределение налога между всеми классами было главной причиной бедности народа в их время, истинным проявлением несправедливости, словом, социальным вопросом тогдашнего времени. Хотя ныне мы приписываем бедность скорее плохому распределению богатств, чем какой-либо фискальной системе, и, следовательно, это мнение физиократов нам кажется преувеличенным, все-таки оно может быть оправдано ужасной фискальной организацией старого режима.

Физиократы предвидели возражения против единого налога на землевладельцев, сводящиеся к тому, что он должен был вызвать возмущение среди них, и старались опровергнуть их.

1. Несправедливо отягчать налогом один только класс нации, вместо того чтобы равномерно распределить его между всеми.

На это физиократы отвечали, что цель, которую ставит себе государственный деятель, заключается не в том, чтобы облагать налогами всех, а в том, чтобы по возможности никого не облагать, и что они имеют в виду как раз именно такой результат предлагаемого ими налога на чистый продукт.

Впрочем, если даже рассматривать его как налог, ничего не вышло бы из попытки заставить все другие классы общества уплачивать его, ибо к какому классу обратились бы?

К сельскохозяйственному? И его заставили бы платить налог? Но мы видели, что часть, остающаяся земледельцам, за вычетом чистого продукта, представляет полное возмещение годовых и первоначальных затрат. Если же у них взять сверх того еще 600 миллионов налога, то на такую сумму меньше будет вложено капитала и на столько же уменьшится валовой продукт следующего года, разве только земледельцам удастся добиться уменьшения арендной платы на 600 миллионов франков, а в таком случае конечный результат для собственников будет тот же, какой был бы, если бы они уплатили налог, да, сверх того, все потери и убытки, связанные со всяким неправильным движением, уклоняющимся от естественного порядка.

Или бесплодный класс заставили бы платить? Но поскольку он, согласно определению, бесплоден, т.е. поскольку он воспроизводит лишь эквивалент того, что он потребляет, постольку взять у него 600 миллионов — значит принудить его уменьшить на такую сумму свои продовольственные средства или покупки сырья и вследствие этого уменьшить на будущее время земледельческое производство, — разве только промышленникам удастся увеличить цену своих продуктов на 600 миллионов, а в таком случае последствия опять-таки лягут на класс землевладельцев прямо, т.е. на продукты его потребления, и косвенно, т.е. на продукты потребления его фермеров.

Это рассуждение, по-видимому, таит в себе ту мысль, что доходы земледельческих и промышленных классов несжимаемы, так как они представляют необходимый минимум издержек производства, и следовательно, в основе этого рассуждения лежит также тот закон заработной платы, который впоследствии назвали железным законом. Действительно, все знают неумолимую формулу, в которой Тюрго выразил этот закон, не намереваясь, впрочем, оправдывать его. Но гораздо раньше него Кенэ указал на тот же закон в выражениях не менее ясных, хотя и менее известных: "Напрасно стали бы возражать, что наемники могут платить налоги, которые от них потребуют, не ограничивая себя в средствах пропитания и продовольствия, и что эти налоги не перекладываются на первоначальных носителей расходов... Но наемная плата и, следовательно, средства продовольствия, которые могут себе добыть наемники, устанавливаются и низводятся жестокой между ними конкуренцией до весьма низкого уровня". Очень характерно, что изобретатель естественного порядка допускал, что рабочие, живя своим трудом, ничего больше, кроме необходимого, не имеют, и не удивился этому обстоятельству, считая его вполне нормальным и соответствующим естественному порядку.

Замечательно также и то, что физиократы, оперируя со всем промышленным классом в целом, имели в виду лишь наемников и не замечали предпринимателей, барыши которых были, однако, громадными даже по тому времени и не столь несжимаемыми.

Пример крупного финансиста из Вольтера мог бы привести их в замешательство, ибо им трудно было бы доказать, что этот последний не мог бы сократить своего потребления без вреда для своего производства. Но, может быть, они ответили бы, что так как этот финансист, по словам Вольтера, сумел выжать 400 тысяч ливров из государства и своих сограждан, то для него также не составило бы труда вернуть от них весь налог, если бы его заставили уплатить его.

2. Другое возражение касается недостаточности единого налога для покрытия нужд государства. "Во многих государствах, говорят, не хватило бы на покрытие годовых расходов государственной казны трети, половины и даже трех четвертей чистого дохода со всех производительных фондов... каковое обстоятельство заставляет обратиться к другим формам обложения".

На это физиократы отвечали, что следствием применения их фискальной системы было бы значительное увеличение чистого продукта и от этого прогрессивно росла бы и вся сумма налога; что следовало бы также отдавать себе отчет в экономии, которая получилась бы вследствие почти полного уничтожения расходов по взиманию налога благодаря его простоте, и, наконец, — и "это особенно интересно", — что не налог должен сообразоваться с потребностями государства, а, наоборот, государство должно сообразовать свои потребности с ресурсами страны. Но преимущество физиократического налога состоит в том, что он регулируется нормой, данной самой природой, а именно чистым продуктом, и без этой нормы был бы полный произвол в определении его. По существу налог представляет барьер, воздвигнутый против всемогущества суверена, причем более действенный, чем прихотливое голосование парламента.

Известно, что система физиократов, и главным образом их фискальная система, была проведена в жизнь одним из учеников их, который в качестве правителя страны имел власть производить опыты над своими подданными, а именно маркграф Баденский ввел ее в трех коммунах своего княжества. Подобно всем опытам с социальными системами и этот не удался. В двух коммунах пришлось отказаться от него по истечении четырех лет (1772 — 1776). В третьей — худо ли, хорошо ли он продолжался до 1802 г. Рост налога на земли вызвал резкое падение их ценности, а в то же время отмена налогов на потребление способствовала размножению кабаков. Нечего говорить, что ни вера маркграфа Баденского, ни вера его учителей-физиократов не были поколеблены этой неудачей: они заявили, что не считают решающим опыт, произведенный в таком малом масштабе. Все изобретатели систем говорят то же после неудач с произведенными опытами, и нужно признаться, что у них есть некоторые основания говорить так.

Не в этом коротком опыте - княжеского времяпрепровождения нужно видеть применение фискальной системы физиократов: влияние ее распространяется на значительно более долгий период.

Прежде всего французская революция в своей фискальной системе прямо вдохновлялась физиократическими идеями: на бюджет, не превышавший 500 миллионов, Конституанта потребовала почти половину — 240 миллионов с земельного налога. <„.> И, кроме того, значительнейшая часть расходных статей бюджета покрывалась прямыми налогами.

Прогрессирующее в демократических обществах дискредитирование косвенного налога и налога на потребление является также последствием физиократической системы. Большая часть аргументов против этого рода налогов уже находится у физиократов. Но из-под их пера почти не появляется главный ныне приводимый аргумент, а именно тот, что косвенные налоги не пропорциональны доходам или даже, как говорили, прогрессивны навыворот. Им была чужда забота о пропорциональности, которая есть лишь выражение равенства.

Наконец, мы увидим дальше, что система единого налога с большим блеском возрождается под пером одного американского экономиста, питавшего, между прочим, изумительное почтение к физиократам, хотя по отношению к землевладельцам он был проникнут совершенно противоположными чувствами; эта система еще и поныне проповедуется в Соединенных Штатах под тем же именем "единого налога на землю" ( Single Tax System).

§ 4. Итоги учения физиократов Критики и диссиденты

Если мы подведем теперь итог вкладу физиократов в экономическую науку, то мы увидим, что он довольно значителен.

С точки зрения теоретической:

1. Мысль, что все социальные феномены закономерны и, следовательно, связаны взаимоотношениями, которые нужно открыть.

2. Мысль, что личный интерес, предоставленный самому себе, находит то, что ему наиболее выгодно, и в то же время то, что наиболее выгодно для всех, хотя, впрочем, эта либеральная доктрина насчитывала многих предшественников раньше физиократов.

3. Мысль, что свободная конкуренция устанавливает хорошую цену, т.е. цену, наиболее выгодную для обеих сторон, и конкуренция же уничтожает ростовщический барыш.

4. Неточный, но очень кропотливый анализ производства и различных категорий капиталов; первая классификация доходов и законов их распределения.

5. Сделавшиеся классическими доводы в пользу земельной собственности.

С точки зрения практической:

1. Свобода труда.

2. Свобода торговли внутренней и сделавшиеся классическими доводы в пользу свободы торговли внешней.

3. Ограничение функций государства.

4. Впервые приведенное доказательство превосходства прямых налогов над косвенными.

Было бы несправедливо упрекать их, как это иноща делали, в том, что они занимались социальной метафизикой. Немного больше систематизации даже полезно для науки в период ее зарождения: систематизация приносит ей пользу даже своими ошибками. Следует только сказать, что если их концепция естественного порядка служила основанием или по крайней мере опорой для всей политической экономии, то она была несколько отмечена оптимизмом, который впоследствии загипнотизировал и отчасти обесплодил либеральную школу, особенно во Франции.

Большим промахом физиократов было полное непонимание ценности, чему они обязаны своей грубоматериалистической и аграрной концепции производства. Они редко говорят о ней, и то немногое, что они говорят, плохо и неясно. Именно отсюда вытекают все их ошибки насчет непроизводительности торговли и промышленности. Промах их тем более непонятен, что вопрос о ценности блестяще разобран многими их современниками. Например, Р.Кантильон, которого они считали во многих отношениях своим, рассматривает его в своем "Essai sur la nature du commerce en generaГ ("Опыт о природе торговли вообще"), опубликованном в 1755 г., аббат Галиани — в своей книге "О деньгах" ("Della Moneta", 1750 г.), аббат Морелли — в "Prospectus d’un Nouveau Dictionnaire du Commerce" ("Проспект нового словаря по торговле", 1769) и особенно Кондильяк, книга которого "Le Commerce et le Gouvemement" ("Торговля и правительство") появилась в 1776 г., правда, после того, как их система была опубликована и воззрения их установились.

Сам Тюрго, бывший, правда, лишь наполовину физиократом, высказал на счет ценности более научные взгляды. Он определил ценность как "выражение степени оценки, которую человек дает различным предметам своих желаний". Это определение хорошо выражает субъективную сторону ценности и заключает в себе два понятия: "степень оценки" и "желание", которые еще точнее определяют ее. Правда, в другом месте он говорит, что ценность, несмотря на свою относительность, всегда содержит в себе "некоторое реальное, присущее предмету качество", но этими словами, которые так часто ставились ему в упрек, он хочет, по нашему мнению, сказать просто то, что наше желание предполагает у вещей наличие определенного качества, что неоспоримо, однако, при предположении, что это качество может быть также и воображаемым, — случай, о котором, кажется, Тюрго не думал.

Возможно, что Тюрго подал мысль Кондильяку, но возможно, что сам он заимствовал ее у Галиани, книга которого, появившаяся 20 годами раньше книги Тюрго (последний, правда, цитирует ее), уже содержит в себе очень тонкий психологический анализ ценности, в основу которой он кладет полезность и редкость.

Но Тюрго отличается от школы физиократов не только своими взглядами на ценность; есть между ними много других точек расхождения, и притом таких, что было бы более правильным и справедливым посвятить этому особую главу. Вообще его взгляды более современные, более близкие ко взглядам Адама Смита. За недостатком места ограничимся упоминанием некоторых основных положений учения Тюрго, которые отделяют его от физиократов.

1. Основная противоположность между производительностью земледелия и бесплодностью промышленности, если не совсем оставлена, то весьма умалена в своем значении.

2. Земельная собственность удалена из сонма институтов божественного происхождения. Она отказывается даже ссылаться на так называемые земельные затраты: она покоится лишь на факте, на завладении и на общественной полезности.

3. Напротив, движимая собственность, т.е. продукт труда, занимает обширное место; весьма тщательно анализируется роль капитала и исчерпывающе доказывается законность процента.

Но преимущественно в книге Кондильяка следует искать восполнение промахов и исправление ошибок физиократов. Книга "Торговля и правительство", которую аббат Кондильяк опубликовал в 1776 г., когда ему было 60 лет и он был уже знаменитым философом, — удивительная книга: она в зародыше содержит самые современные теории; своим, может быть, отчасти несправедливым, забвением, которому она теперь предана, она обязана своему неудачному заглавию, которое нисколько не выражает ее сущности.

Это настоящий трактат по политической экономии, и не больше; это не трактат по социальной науке, как это было в книгах физиократов, ще экономические понятия излагаются вперемешку с политикой, правом и моралью. С самого начала автор кладет ценность в основу политической экономии и с первого же шага становится выше многих физиократов. Он основывает ценность на "полезности", но он тотчас же отбрасывает вульгарное значение этого термина и придает ему чисто научное, которое отныне останется за ним навсегда: полезность не есть выражение физического качества, присущего вещам, а выражение определенного соответствия между вещью и потребностью человека. "Ценность заключается не столько в вещи, сколько в оценке, которую мы даем ей, а эта оценка соответствует нашей потребности: она увеличивается и уменьшается в зависимости от того, как увеличивается и уменьшается наша потребность". Вот и основание психологической теории ценности.

Но это не все, хотя это было уже много. Вслед за этим Кондильяк замечает, что, полезность не является единственным конституирующим ценность элементом и что количество, т.е. редкость или изобилие, тоже оказывает на нее решающее воздействие. Но он удивительно схватывает связь между этими двумя элементами и показывает, как они составляют одно целое: количество действует на ценность тем, что заставляет более или менее чувствовать остроту потребности. "Но поскольку ценность вещей основывается на потребности, постольку естественно, что более насущная потребность придает вещам большую ценность и менее насущная — придает им меньшую. Ценность вещей растет, таким образом, с редкостью и падает с изобилием. С изобилием она может даже свестись к нулю. Например, какое-нибудь благо не будет иметь ценности всякий раз, как из него нельзя будет сделать никакого употребления, так как тоща оно будет совершенно бесполезным". Лучше сказать нельзя даже в настоящее время. Вся теория ценности Джевонса и австрийцев тут была в зародыше, но распустилась она только много времени спустя.

Такая концепция ценности должна была привести его к иной, более высокой, чем у физиократов, концепции обмена. Поскольку ценность — лишь удовлетворение потребности; обмен, удовлетворяя сразу две потребности, создает две ценности. Действительно, характерной чертой обмена является то, что каждая из двух сторон уступает то, чего у нее много, чтобы получить то, чего ей недостает; но то, что уступающий имеет много, не имеет для него полезности и, следовательно, ценности, тогда как то, что ему недостает, имеет для него большую полезность и большую ценность. Таким образом, каждый приходит на рынок с бесполезной вещью, а возвращается с полезной16. А потому представляется безусловно ложным утверждением физиократов, что при обмене никто ничего не приобретает или что, во всяком случае, выигрыш одного составляет лишь компенсацию проигрыша другого. Физиократы, а именно Летрон, сделали попытку возразить против такого утверждения, но вследствие только что указанной нами причины им не удалось схватить этого субъективного характера ценности.

Эта же самая теория ценности должна была способствовать исправлению другой ошибки физиократов и подвинуть науку далеко вперед в вопросе об объяснении производства. Если ценность — лишь полезность, а полезность — лишь определенное соответствие меходу вещами и нашими потребностями, что же значит тогда "производить", как не "создавать" это соотношение между вещами и потребностями? Но природа ли, земля ли устанавливает это соответствие? Очень редко. "Она плодородна главным образом на вещи, которые для нас бесполезны и из которых мы не можем сделать никакого употребления (глубокое замечание, которое должно было бы особенно охладить энтузиазм физиократов по отношению к Alma Parens). Благодаря человеческому труду вещи принимают форму, которая делает их полезными... Производить — значит придавать материи новые формы". Но какая же тогда разница между производством земледельческим и промышленным? Никакой. То и другое лишь способствуют видоизменению того, что уже есть.

Кондильяк, между прочим, очень хорошо доказывает, что если ремесленники и землевладельцы кажутся зависящими от земледельцев и действительно от них зависят, то эти последние не менее зависят в свою очередь от ремесленников. "Пусть не спрашивают, нужно ли земледелие предпочесть мануфактуре или мануфактуру земледелию. Ничего не следует предпочитать: нужно всем заниматься".

Наконец, что касается заработной платы, то определение ее, хотя и краткое, тоже чрезвычайно интересно: "Эта заработная плата представляет часть, которую они (рабочие) имеют в продукте как собственники". Выражение "представляет" означает, что рабочий, не будучи в состоянии или не желая проявлять свое полученное от природы право на продукт своего труда, уступает его за деньги. Получаемая им цена и составляет его заработную плату, которая, как и все рыночные цены, регулируется "конкуренцией продавцов между собой и взаимной конкуренцией покупателей". Кондильяк, таким образом, не полагает, что заработная плата будет всегда сводиться со строгостью естественного закона к самому необходимому: это будет зависеть от спроса и предложения. Но, наоборот, наемничество представлено здесь в скрытой форме как ассоциация капитала и труда.

Даже в вопросах практического применения принципов, а именно в вопросе о свободе труда и осуждения корпораций, Кондильяк был категоричнее, чем физиократы: "Их привилегии основываются на несправедливых притязаниях, которые кажутся в порядке вещей только потому, что мы находим их установленными". Он так же категорически, как и Тюрго, требует свободы займа и процента и так же, как он, выдвигает следующий очень красивый довод в пользу тождества процента и обмена: обмен есть компенсация за расстояние, а "расстояние во времени" или "расстояние в пространстве" сводится к одному и тому же17. Иначе говоря, одно во времени есть то, что другое в пространстве, и тут вся современная теория процента.

Глава II. Адам Смит

Несмотря на оригинальность и силу своей мысли, физиократы все-таки являются лишь предтечей политической экономии. Истинный творец современной политической экономии, по нашему признанию, Адам Смит1. Со времени появления в 1776 г. его главного труда "Исследование о природе и причинах богатства народов" прежние его сочинения были тотчас же забыты. С того времени его книга служила руководством для всех последующих поколений экономистов и давала им точку отправления для их исследований, между тем как идеи его предшественников возбуждали не более чем исторический интерес. Еще в настоящее время, несмотря на столько изменений, внесенных в основные принципы науки, ни один экономист не может пренебречь старым шотландским автором без того, чтобы не сузить своего научного горизонта.

Чем объясняется, что ни одно произведение по экономии, кроме этого, не занимало с того времени такого исключительного места? Объясняется многими соображениями.

Прежде всего его громадной литературной ценностью. Книга Смита интересна, живо написана, насыщена фактами. Смит постоянно рассматривает самые животрепещущие для его современников вопросы: колониальные порядки, устройство крупных торговых компаний, меркантильную систему, организацию монетного дела, налоги. Он делает это с такой отчетливой доказательностью, с такой основательной и правильной рассудительностью, что убеждает без труда. Факты перемежаются у него с рассуждениями, примеры с доводами; убеждая, он просвещает. И все это он делает без педантизма, без грузного логического аппарата, без монотонной настойчивости, с элегантной простотой, в которой, однако, не проглядывает никакого скептицизма, ибо со всех его страниц веет благородным гуманизмом, что поднимает их иногда до высот красноречия. Этим редким качествам старая книга в значительной степени обязана своей неувядаемостью.

В то же время Смит заимствовал у своих предшественников все важные идеи, чтобы перелить их в более общую систему. Определив их, он сделал их бесполезными, так как на место их отрывочных взглядов Смит поставил истинную социальную и экономическую философию. Таким образом, эти взгляды получают в его книге совершенно новое значение. Вместо того чтобы оставаться изолированными, они служат иллюстрацией общей концепции. От нее они в свою очередь заимствуют больше света. Как почти все великие писатели, Смит, не утрачивая своей оригинальности, мог многое заимствовать у своих предшественников или современников. Его произведения цитируют или пользуются указаниями из них, не всегда называя их, более чем 100 авторов. Имена некоторых писателей, которые, по-видимому, больше всего влияли на Смита или которые указали ему путь, заслуживают упоминания здесь.

Между ними первое место, может быть, принадлежит Гетчесо-ну, профессору моральной философии той самой кафедры в Глаз-говском университете, которую после него занял Смит. Смит до такой степени подчинялся его влиянию, что заимствовал у него отчасти план курса. Но это не все. Множество известнейших теорий Смита встречается в зародыше у его предшественника. Гетчесон уже в своей "System of moralpliilosopliy" ("Система моральной философии"), опубликованной в 1755 г., но составленной гораздо раньше, приписывает чрезвычайную важность разделению труда. По поводу колебаний ценности и происхождения денег, по поводу хлеба и труда, рассматриваемых в качестве более постоянной меры ценности, он представляет рассуждения, весьма похожие на те, которые встречаются по этому поводу в "Богатстве народов".

Рядом с Гетчесоном следует поставить Давида Юма. Смит называл его "знаменитейшим историком и философом нашего времени" и с 1752 г. находился с ним в нежной дружбе. Юм опубликовал лишь несколько экономических опытов; важнейшие из них касаются денег, внешней торговли и нормы процента. Вместе со многими другими они соединены в его "Political Discourses" ("Рассуждения о политике", 1752 г.). Но Юм внес в изучение этих предметов проницательность, оригинальность, глубину и ясность, характеризующие его другие произведения. Абсурдность политики меркантилистов, естественное соответствие количества денег потребностям страны, софизмы меркантилистов о "торговом балансе", гибельные последствия завистничества между торговыми нациями изложены им с удивительной силой. Нет никакого сомнения, что эти опыты, цитируемые Смитом в его глазговском "Курсе" и для второго издания которых Юм просил у него предисловия, произвели на него огромное впечатление. Правда, позже он определил либерализм Юма: последний в своем опыте о торговом балансе еще допускал законность некоторых покровительственных пошлин, которые Смит должен был целиком отвергать. Но тем не менее Юм был инициатором торговой свободы.

Впрочем, по вопросу о свободе торговли начиная с конца XVII столетия и в течение всей первой половины XVIII из среды самих меркантилистов все больше выходило авторов, протестовавших против стеснительности таможенных регламентаций. Эти писатели еще пропитаны известными меркантилистскими предрасудка-ми, но их обоснованно называли "либеральными меркантилистами". Подобно тому как во Франции Буагильбер был предвестником физиократов, в Англии Чайльд, Петти, Тэкер, Дэдлей Норт и Грегори Кинг подготовляют пути для более либеральной политики в области внешней торговли.

Наряду с Гетчесоном и Юмом следует упомянуть здесь еще о другом писателе — Бернарде Мандевилле. Он был врач-философ, а не экономист. В 1704 г. он опубликовал маленькую поэму, переизданную в 1714 г. с многочисленными приложениями под заглавием "Басня о пчелах, или Частные пороки — общественные выгоды". Основная идея книги (она вызвала шум в обществе и была конфискована правительством) та, что цивилизация, под которой разумеются богатство, искусства и науки, проистекает не из добродетелей наших, а из того, что Мандевиллъ называет пороками нашими, т.е. из многочисленных естественных потребностей, которые заставляют нас стремиться к благополучию, комфорту, роскоши и всем удовольствиям жизни. Это была апология естественного человека и критика человека добродетельного.

Смит подверг Мандевилля критике в своей "Теории моральных чувств". Он особенно упрекает Мандевилля за то, что тот называет пороками желания и вкусы, которые сами по себе никакого порицания не заслуживают. Но несмотря на эти оговорки, мысль Мандевилля плодотворно повлияла на ум Смита: последний в свою очередь будет безустанно провозглашать, что в конце концов личный интерес (который не является в его глазах пороком, но все-таки заслуживает названия "низшей добродетели"), сам того не ведая и вопреки своей воле, ведет общество к благополучию и счастью. Таким образом, у Смита, равно как и у Мандевилля, богатство наций есть результат если не "порока”, то по крайней мере естественно инстинкта, который не заключает в себе ничего добродетельного и которым пользуется, к которому прибегает Провидение, чтобы без нашего ведома осуществить цели, лежащие за пределами нашего предвиденья.

Таковы главные писатели, у которых мы находим уже сформулированными важнейшие идеи, из которых Смит сплавит настоящую систему.

Однако такой систематизации было еще недостаточно для того, чтобы поставить "Богатство народов" на его исключительное место. Действительно, еще до Смита Кенэ и физиократы рассматривали экономические явления во всей их совокупности и свели их к нескольким простым принципам. Следовательно, не он первый сделал в этой области истинно научное дело. Но именно в этой области развертывается превосходство Смита, и тут мы подходим к третьему основанию его успеха.

Смит многим обязан физиократам. До своего пребывания в Париже он почти не знал их. Непродолжительность его сношений с ними не помешала тому, чтобы они произвели на него огромное влияние. Вероятно, он не читал всех их произведений. "Размышления о создании и распределении богатств" Тюрго, написанные в 1766 г. и появившиеся только с 1769 по 1770 г. в "Ephemerides du citoyen” ("Календарь гражданина"), несомненно, остались ему неизвестными. Но Смит часто лично бывал и у Кенэ, и у Тюрго. В разговорах с ними он почерпнул непосредственное и надлежащее знакомство с их идеями. И можно очень легко догадаться, какие именно идеи должны были его особенно живо поразить.

На счет одного пункта Смит, во всяком случае, не имел необходимости в их наставлении: на счет экономического либерализма. С давних пор он был убежденным защитником его. Однако соприкосновение его убеждений с пламенной верой физиократов должно было еще больше укрепить их.

Но, кажется, он заимствовал у них важную мысль о распределении годового продукта между различными классами нации. В своем читанном в Глазго "Курсе” он касается лишь вопроса о производстве богатства. В "Богатстве народов" распределению отведено значительное место. И эту разницу можно, кажется, объяснить

только приобретенным Смитом в этот промежуток времени знакомством с "Экономической таблицей" и с теорией чистого продукта.

Но если Смит заимствовал у физиократов одно из плодотворнейших положений их, то он бесконечно выше физиократов по всей совокупности своих взглядов, и потому он так быстро насадил их. Физиократы, загипнотизированные ролью земледелия, как бы исказили и сузили свое поле зрения. Они, если можно так выразиться, смотрели через слишком узкое окно. А Смит сразу встал в центр явлений, поднялся на самый высокий пункт, откуда открывается широчайший и беспредельнейший вид.

Экономический мир, рассматриваемый как обширная мастерская, созданная разделением труда; феномены богатства, сведенные к высшему единству в силу необходимого психологического двигателя; желания людей улучшить свое экономическое положение; наконец, экономическая политика, впервые основанная не на интересе такого-то или такого-то класса (фабрикантов или земледельцев), а на соображениях о более общем интересе всей нации в целом, — таковы руководящие принципы, которыми проникнуто все произведение Смита.

Отныне они будут проводниками по лабиринту экономических явлений. Современникам нетрудно было заметить, что поставленная на этот путь новая наука не рисковала попасть в тупик. Впервые дана была прочная точка опоры для беспристрастного обозрения сложных интересов земледелия, промышленности и торговли. Вместе со Смитом мы выходим из области "систем" и вступаем в область науки.

Сосредоточивая на этих трех точках зрения наше исследование идей Смита, мы последовательно рассмотрим:

1. Разделение труда.

2. Самопроизвольную организацию экономического мира под действием личного интереса.

3. Либеральную политику.

§ 1. Разделение труда

Кенэ писал: "Земледелие — источник всех богатств государства и граждан". С первых же строк своей книги Смит восстает против этой мысли и указывает истинный источник богатства. "Годовой труд каждой нации, — пишет он, — есть первоначальный запас, доставляющий ей для ее годового потребления все необходимые и полезные для жизни предметы, и все эти предметы или составляют непосредственный продукт труда, или покупаются на этот продукт у других наций".

Таким образом, труд есть истинный источник богатства. В этой знаменитой фразе, породившей столько недоразумений, Смит, конечно, не думал оспаривать ни влияния естественных сил, ни вли-ss яния капитала на производство. Никто больше него — разве только Ж.Б. Сэй — не придавал особого значения роли капитала, и земле, как мы тотчас увидим, он тоже приписывал особую производительность. Но Смит с самого начала хотел отметить противоположность своего учения физиократическому. Он утверждает, что в конце концов деятельностью человека ежегодно создается масса потребляемых им благ, а не естественными силами, которые без ее руководства оставались бы бесплодными и бесполезными.

И из этой мысли он тотчас же делает необходимые выводы. Поскольку богатство порождается трудом вообще, а не землей только, постольку продуктивным будет не труд одного какого-нибудь класса, например, земледельцев, а труд всех классов, всей нации в целом. Созданное в стране за год богатство является продуктом совокупного труда всех трудящихся. Оно исходит из их сотрудничества, из их, как он сам говорит, кооперации. Таким образом, исчезает всякое различие между бесплодными — одни бездельники бесплодны — и производительными классами; общество представляется огромной мастерской, ще одновременно происходит соревнование между различными родами труда над созданием общего богатства. Место, іде А. Смит выражает эту мысль, хорошо известно и достойно того, чтобы быть приведенным здесь целиком:

"Сколько разнообразного труда нужно для приготовления инструментов, которыми работает самый ничтожный из рабочих. Не будем говорить о таких сложных машинах, как корабль, валяльная мельница или даже ткацкий станок, но подумаем только о том, какого разнообразного труда требует изготовление одного из простейших орудий — ножниц, которыми пастух стрижет овец. Нужно, чтобы рудокоп, строитель горна, в котором плавится руда, дровосек, угольщик, доставивший уголь для горна, кирпичник, каменщик, рабочие, обслуживающие кузнечный горн, сверялыцик, кузнец, ножевщик, — нужно, чтобы все эти представители разных родов ремесла соединились вместе для производства этих ножниц. Если точно так же рассмотреть все части одежды того же рабочего или его домашнего хозяйства: грубую холщовую рубашку, которую он носит, башмаки, которые надевает на ноги, постель, на которой он спит, и все различные части ее в отдельности; решетку, на которой варит себе пищу, употребляемый им при этом уголь, добываемый из недр земли и привозимый издалека водой или сухим путем, а равно все другие принадлежности кухни, глиняные или оловянные тарелки, на которых он режет и ест пищу; если посмотреть на разнообразный труд, употребленный на приготовление ему хлеба и пива, стекол в рамах, доставляющих ему свет и теплоту и защищающих от ветра и дождя, на искусство и знание, необходимые для приготовления такого удачного и великолепного изобретения, без которого наш северный климат едва ли представлялся бы удобным для житья; наконец, все многочисленные инструменты, употребляемые рабочими для производства всех этих предметов, — если, говорю я, подробно рассмотреть все эти вещи, то мы поймем, что в образованной стране без помощи и содействия многих тысяч рабочих ни один самый последний человек не мог бы обзавестись самыми незатейливыми предметами своего обихода, которые мы так несправедливо считаем простыми и обыкновенными".

Это сотрудничество в обществе людей осуществляется самопроизвольно в особой форме — разделения труда. Оригинальная заслуга Смита состоит в том, что он осветил и поставил во главу угла всей своей работы (с этого, действительно, и начинается его книга) этот экономический и основной социальный факт, который с того времени так часто упоминали, что ныне ссылка на него кажется банальной.

Разделение труда есть такое учреждение, с помощью которого легко и просто осуществляется сотрудничество людей в создании национального продукта. В то время как животные ограничиваются непосредственным удовлетворением своих индивидуальных потребностей, человек, не заботясь об изготовлении всех нужных ему продуктов, останавливается на производстве какого-нибудь одного, который он затем обменивает на недостающие ему другие продукты. Отсюда для общества громадный рост богатства. Разделение труда, устанавливая сотрудничество всех для удовлетворения потребностей каждого отдельного лица, является истинным истЬчником прогресса и благосостояния.

Для более наглядного представления роста общественной производительности благодаря социальному разделению труда Смит приводит в качестве примера результаты технического разделения труда в отдельном производстве. "Результаты разделения труда во всем обществе станут более наглядными, — говорит он, — если представить себе, как происходит разделение труда в некоторых отдельных мануфактурах". И он начинает свое знаменитое описание производства булавок.

"Рабочий, который не приучился к этой работе, сделавшейся вследствие разделения труда особым ремеслом, и не привык обращаться с употребляющимися в нем инструментами... такой рабочий, как бы он ни был ловок, не успеет сработать в течение дня даже одной булавки и уж, конечно, не сделает двадцати. Но при той организации, какую имеет теперь это производство, оно не только составляет во всей своей совокупности отдельное ремесло, но и еще подразделяется на много отраслей, большая часть которых в свою очередь является отдельным занятием. Один рабочий тянет проволоку, другой выравнивает ее, третий обрезает, четвертый заостряет, пятый только обтачивает конец9для насадки головки. Выделка головки сама по себе служит предметом двух или трех отдельных операций: особая операция — насадить ее, другая — отполировать булавку, совсем особое, самостоятельное занятие — даже упаковка булавок в бумажки. Таким образом, важный труд сработать булавку делится приблизительно на восемнадцать различных операций, которые в некоторых заведениях исполняются отдельными рабочими, тогда как в других один рабочий исполняет по две или по три операции сразу. Я видел одну такую маленькую мануфактуру, где работало только десять рабочих и потому некоторые из них исполняли по две или по три операции. Хотя эта мануфактура была очень бедна и потому плохо оборудована, однако и эти десять рабочих, принявшись за дело, успели сработать около двенадцати фунтов булавок в день, а в каждом фунте более четырех тысяч булавок средней величины. Таким образом, эти десять рабочих успевали сработать вместе более сорока восьми тысяч булавок в день".

Вот картина того, что происходит в обществе, где человек, предоставленный самому себе, едва ли смог бы удовлетворить свои насущнейшие потребности, тогда как благодаря разделению труда и обмену ему удается в сотню раз увеличить свою производительность и свое благосостояние.

Анализируя затем источник такой мощи разделения труда, Смит приписывает ее трем главным причинам: ловкости, которая развивается у рабочего, занятого одной и той же операцией; экономии во времени, получающейся от того, что рабочему не приходится постоянно переходить от одного занятия к другому; изобретениям и усовершенствованиям, которые естественно вносит в производство рабочий, поглощенный одной какой-нибудь операцией и ежедневно выполняющий ее.

Смита упрекали за то, что выгодным сторонам разделения труда он не противопоставил невыгодных, а именно что труд становится чисто механическим, не представляющим интереса для рабочего. Важно то, что он знал их, и никто лучше него не осветил их. В V книге, говоря об общественном воспитании, он замечает:

"С прогрессом разделения труда занятие тех, которые живут своим трудом, т.е. громадного большинства народа, в конце концов сводится к выполнению небольшого числа очень простых операций, часто одной или двух". Но "для человека, всю жизнь проводящего в выполнении небольшого числа простых операций, результаты которых, может быть, всегда бывают одни и те же или почти одни и те же, не представляется случая упражнять свой ум или свои способности к изобретениям, чтобы найти средство избегать трудностей, которые никогда ему не встречаются. Поэтому он утрачивает привычку упражнять свой ум и вообще становится так ограничен и невежествен, как только возможно для человека".

Между мыслями, выраженными выше, и в этой последней цитате как будто бы есть противоречие. Выше, в том факте, что рабочий бывает поглощен одной и той же операцией, Смит видит источник изобретений, а здесь, ниже, тот же факт является причиной оглупления рабочего. Противоречие более кажущееся, чем действительное, ибо вначале занятие могло давать работу воображению, а потом благодаря своему однообразию оно ведет к притуплению умственных способностей. Во всяком случае, очень интересен вывод, который делает Смит из своего замечания. Для того чтобы избежать неудобств, связанных с крайностями специализации, он считает необходимым облегчить народу доступ к элементарному образованию (состоящему в умении читать, писать и считать) и "даже заставить" получать таковое в специально для того открытых первоначальных школах, содержащихся отчасти за счет казны. Отметим в этой цитате брешь, пробитую в принципе невмешательства государства. Ниже мы увидим, что она не единственная.

В заключение своего изложения о разделении труда Смит указывает границы, дальше которых разделение не может идти. Он упоминает о двух. На первом месте стоит обширность рынка: "Если рынок очень мал, то никто не решится заняться исключительно какой-нибудь одной работой по невозможности обменять излишек продуктов своего труда, превышающий собственное его потребление, на такой же излишек продуктов труда других людей". Поэтому торговля с колониями и с другими народами расширяет рынок национальной промышленности и благоприятствует разделению труда и росту богатства. Другое обстоятельство, ставящее, по Смиту, границы разделению труда, — первоначальное накопление капитала. Но это наблюдение далеко не так точно, как предыдущее. Смит, по-видимому, представлял себе в данном случае предприятие, совершенно обособленное от всей совокупности предприятий общества. Если верно, что промышленник в своей мастерской может тем дальше провести разделение труда, чем больше у него капитала, то, наоборот, разделение труда в обществе освобождает его от необходимости предварительно накоплять капитал для выполнения той же самой работы, какую он должен был бы делать, если бы жил один вне общества.

Такова теория разделения труда А.Смита в целом. В настоящее время она так общеизвестна, что часто трудно уловить ее важность и оригинальность, хотя она возведена некоторыми социологами (Дюркгеймом) в степень фундамента морали. Однако достаточно сравнить ее с физиократической концепцией общества, чтобы увидеть ее превосходство.

Физиократы представляли себе общество в виде группы наслоенных один на другой классов. Земледельцы несли, так сказать, на своих плечах все остальное общество, которому они отдавали часть питательного сока, взятого ими от земли. Отсюда существенная важность земледельческого класса и необходимость подчинения его интересам всей экономической системы. А. Смит, напротив, рассматривает социальное производство в целом как продукт совокупности поставленных рядом и солидарных предприятий, связанных между собою обменом. Развитие каждой отдельной отрасли деятельности тесно связано с развитием всех остальных. Ни на одном классе не лежит исключительной обязанности доставлять средства существования другим классам. Они все одинаково необходимы. Ремесленник, снимающий с плеч земледельца заботу по постройке его дома и по изготовлению его одежды, в этой форме своей деятельности способствует росту земледельческого продукта; точно так же земледелец, освобождая ремесленника от обязанности проводить борозды и сеять зерно, в свою очередь способствует росту промышленного производства. Таким образом, прогресс национального богатства состоит не в росте одного чистого продукта, а в увеличении всей массы отдаваемых в распоряжение потребителя предметов.

Практический вывод, вытекающий из этой концепции, тот, что налог нельзя возлагать на один класс, как хотели физиократы. Его следует раскладывать на всех одинаково. Единому налогу Смит противопоставляет налог множественный, падающий на все источники дохода: и на труд, и на капитал, равно как и на землю, и основное правило, на которое он опирается, заключается в следующем: "Подданные государства должны содействовать сохранению его в меру своих платежных сил, т.е. в меру дохода, который они получают под покровительством государства", — знаменитое правило пропорционального распределения налогового бремени по имущественной состоятельности каждого, на которое с того времени так часто ссылались в дискуссиях по финансовым вопросам.

Весьма интересно то обстоятельство, что сам А.Смит не сумел сделать из своей теории полезных выводов. По-видимому, он не улавливал всего значения ее. Одной самой по себе теории разделения труда достаточно, чтобы ослабить систему физиократов. Тем не менее в последней главе IV книги Смит старательно добивается того, чтобы опровергнуть физиократов, и притом не всегда убедительными доводами. Больше того: забыв про принцип разделения труда, он даже принимает одну часть их теории — он никак не может разделаться с вопросом о различии между производительными и непроизводительными работниками. Он дает им лишь иное определение. Он признает непроизводительными те работы, "которые исчезают в самый момент их производства и редко оставляют за собой след или ценность, на которую можно было бы потом купить равное количество услуг”. Это все те же услуги, которые Ж.Б. Сэй назовет "нематериальными продуктами" и к которым, по Смиту, относятся труд прислуги, администраторов, судей, военных, священников, адвокатов, врачей, артистов, писателей, музыкантов и пр. Ограничив таким образом смысл выражения "производить" материальными предметами, он сделался родоначальником той в достаточной степени бесполезной контроверзы, которая была сначала поднята Сэем, возобновлена потом Стюартом Миллем и ныне, по-видимому, разрешена против Смита, но с помощью более правильной интерпретации его собственного учения. Действительно, ясно, что все эти услуги составляют часть годоюго дохода нации и что общественное производство сократилось бы, если бы не было лиц, посвятивших себя специально выполнению этих функций.

Или еще лучше: подвергнув критике различие, которое физиократы делают между классами наемников и производительными классами, Смит все-таки соглашается с ними относительно того, что труд ремесленников и торговцев менее производителен, чем труд фермеров и земледельческих рабочих, ибо эти последние, говорит он, не только восстанавливают вложенный капитал с прибылью, но и доставляют еще ренту собственнику.

Откуда такое колебание в воззрениях Смита? Откуда эта мысль о специальной и высшей производительности земледелия? Интересно указать на причины этого, ибо таким образом будет лучше определено место Смита в истории экономических учений.

С одной стороны, Смит не освободился вполне от влияния физиократов. О системе их он говорил, что из появившихся до того времени систем она ближе всех к истине. Он говорит о них всегда с большим уважением. Физиократы произвели на него такое сильное впечатление, что он не сумел расстаться с некоторыми их идеями, несмотря на то, что они по существу были враждебны его собственному учению. Между прочим, он не мог освободиться от мысли, что между земледелием и другими производствами есть существенная разница, сводящаяся к тому, что в промышленности или торговле силы природы не играют роли, между тем как в земледелии они вступают с человеком в сотрудничество. "Одинаковое количество производительного труда, вложенного в мануфактуру, никогда не сможет воспроизвести такой большой массы продуктов, как в земледелии. В мануфактуре природа ничего не делает, все делает человек, и воспроизводство всегда должно быть пропорционально вложенным в производство силам". Не верится, коща читаешь подобное утверждение такого крупного экономиста. Таким образом, вода, ветер, электричество, пар не являются естественными силами, помогающими человеку в промышленности.

Но Адам Смит не обращает на это внимания и так упорно настаивает на своей ошибке, что для разъяснения своего положения прибегает к помощи одного, на первый взгляд весьма своеобразного феномена, который после него будет смущать всех английских экономистов, — феномена земельной ренты. Откуда, действительно, происходит, что в то время, как другие отрасли производства доставляют количество продукта, вообще достаточное лишь для вознаграждения по нормальной таксе капитала и труда, — откуда происходит, что земледелие, кроме этих двух доходов, доставляет еще дополнительный доход: доход землевладельца, или, как говорят англичане, его ренту. Это происходит, отвечает Смит, именно оттого, что в земледелии природа работает вместе с человеком и, хотя ее труд ничего не стоит, продукт этого труда имеет ценность такую же, какую имел бы продукт труда самого дорогого рабочего. Таким образом, ренту можно рассматривать как продукт естественных сил, которые собственник ссужает фермеру в пользование2. Если бы у Смита была правильная теория ренты, у него не было бы нужды прибегать "к естественным силам" почвы для объяснения дохода собственника, и он, вероятно, не воспринял бы так легко мысли об особой производительности земли. Если бы у него была правильная экономическая теория, то он не искал бы у физиократов повода для того, чтобы привязаться к их неправильной теории ренты3.

С другой стороны, Смит сам по себе, независимо от физиократов, питал особенную симпатию к земледельцам.

Нет ничего более неправильного, чем представление о том, что А.Смит (о нем думали иноща так) был предтечей или провозвестником индустриализма, и противопоставление его в этом отношении физиократам, которых рассматривали как защитников земледелия. Коща в 1776 г. появилось "Богатство народов", промышленный переворот в Англии, известный в истории под названием промышленной революции и состоявший в том, что на месте мелкой домашней промышленности быстро возникала крупная машинная, — промышленный переворот в Англии только начинался тогда. Правда, Харгривс и Аркрайт уже изобрели — первый в 1765 г. свою spinning jenny (прядильную машину), а второй в 1767 г. свою water-frame (ватермашину), которые дали хлопчатобумажной промышленности сильнейший толчок вперед. Правда, Джемс Уатт, которого очень хорошо знал Смит4, взял в 1769 г. патент на изобретение своей паровой машины. Но все эти изобретения были недавнего происхождения и не успели еще внести изменения в индустриальную область, а многие другие и самые важные машины — прядильная (mile) Крэмптона (1779 г.) и ткацкая Аркрайта (1785 г.) — не появились еще на свет. Эти даты красноречивы. В тот момент, коща Смит выпускает свою книгу, промышленная революция только еще начинается. Так как многие из его главных мыслей встречаются уже в его Глазговском курсе лекций, которые он читал в 1759 г., то невозможно установить прочной связи между только подготовлявшейся тогда индустриальной эволюцией и концепцией "Богатства народов". Пожалуй, даже нельзя сказать, что за отсутствием механической индустрии Смит был чрезвычайно поражен мануфактурно-промышленным строем, как думал Маркс, ибо развитие крупной торговли5, а не мануфактуры (несмотря на некоторый прогресс в промышленности) было характерной чертой экономического строя Англии в эту эпоху. Глазго, ще Смит должен был делать большую часть своих наблюдений, был еще городом по преимуществу торговым, и главная функция его сводилась к тому, что он был складочным пунктом для ввозившегося в Англию американского табака.

Произведение Смита не только не было чем-то вроде пророческого манифеста нарождающегося индустриального общества; наоборот, из самого поверхностного чтения его можно сделать вывод, что "негоцианты и фабриканты" в высокой степени антипатичны Смиту. Против них он направляет свой сарказм и критику; тогда как интересы землевладельцев и рабочих почти всегда, по его мнению, совпадают с общим интересом страны, интересы негоциантов и фабрикантов "никогда, — говорит он, — целиком не совпадают с интересами общества"; они "восіэще заинтересованы в том, чтобы обманывать и даже притеснять общество", или: "им не раз представлялся случай обманывать и притеснять его".

Адам Смит не колеблется в выборе между капиталистом и рабочим. Его симпатии всецело на стороне рабочего, что легко заметить во многих местах его книги. Можно было бы привести многочисленные выписки. Но достаточно будет здесь напомнить о том, как он говорит о высокой заработной плате рабочего и громадных барышах капиталистов. Выгодна или невыгодна для общества высокая заработная плата? — спрашивает он. "Ответ с первого взгляда достаточно ясен. Во всяком политическом обществе большинство составляют слуги, поденщики и разного рода рабочие. Но то, что улучшает условия жизни большинства, никогда нельзя принимать за вред для целого. Никакое общество не может процветать и быть счастливым, если огромнейшая часть его членов живет в бедности и нищете. К тому же просто справедливость требует, чтобы те люди, которые доставляют всем пищу, одежду и квартиру, сами имели часть продукта своего собственного труда, достаточную для того, чтобы сносно питаться, одеваться и жить". Но, наоборот, коща речь заходит о крупных барышах, тон его меняется. Смит убежден, что высокие барыши гораздо более влияют на повышение цены товара, чем высокая заработная плата, и так иронизирует над капиталистом: "Наши негоцианты постоянно жалуются на дурные последствия высокой заработной платы, которая повышает цену товара и таким образом уменьшает сбыт их продуктов за границу и внутри страны, но они ничего не говорят о дурных последствиях высоких барышей. Они молчат, коща дело касается гибельных последствий их собственных прибылей. Они жалуются только на последствия, проистекающие от других". Контраст поразительный. Он, может быть, еще более значителен в следующей фразе, которую, к нашему удивлению, не так часто цитируют сторонники рабочего законодательства: "Всякий раз, как законодатель берется за регулирование взаимных недоразумений между хозяевами и их рабочими, его советниками бывают всегда хозяева. Следовательно, когда регламентация устанавливается в пользу рабочих, она всеща правильна и справедлива. Но не то бывает, когда она устанавливается в пользу хозяев".

Не таков был тон большинства писателей его времени. Не таков будет тон в течение следующих пятидесяти лет у патентованных защитников индустриальной системы — Мак-Куллоха, Юра и Баб-беджа. У Смита скорее чувствуется дуновение благородного сострадания, которое впоследствии будет вдохновлять лорда Шефтсбери или Маколея, сторонников фабричного законодательства в Англии.

Таким образом, Смит не является предтечей нарождающегося индустриализма. Наоборот, все фибры души влекут его к земледелию, и он не упускает ни одного случая отдать ему предпочтение. Земледельческое производство, по его мнению, значительно труднее, чем всякое другое ремесло. "Помимо так называемых искусств и либеральных профессий, нет, может быть, ни одной профессии, которая требовала бы столько разнообразных знаний и такого опыта. Земледелие не только труднее других производств, но и полезнее их". Он приводит пространное сравнение (к нему мы еще вернемся) между земледелием, мануфактурой и торговлей, из которого явствует, что земледелие доставляет для капиталов страны наиболее выгодное и соответствующее общественным интересам приложение. "Естественный ход вещей" прогрессивных наций, по его мнению, состоит в том, что капитал прежде всего помещается в земледелие, затем в индустрию и только в последнем счете во внешнюю торговлю. И Смит всю III книгу своего произведения посвящает доказательству того, как целые столетия политика европейских наций к своему собственному вреду нарушала "этот естественный ход" мероприятиями, враждебными земледелию и внушенными интересами купцов и ремесленников. Таким образом, земледелие представляется ему великой данницей. В своей теории налога он еще покажет, как часть налогов на прибыль и на заработную плату перекладывается в конце концов на землевладельцев. Коіда, наконец, Смит говорит о ввозных пошлинах на хлеб (эти пошлины позднее вызовут негодование Рикардо против лендлордов), он обнаруживает все свое пристрастие к земледелию. В своем снисхождении к землевладельцам он доходит до предположения, что не иэ-за своих личных интересов, а только благодаря неудачному подражанию фабрикантам и купцам "благородные деревенские жители и фермеры Англии забыли о свойственном их положению благородстве до такой степени, что потребовали для себя исключительной привилегии снабжать своих сограждан хлебом и мясом".

Достаточно ясно без дальнейших доказательств предпочтение, оказываемое Адамом Смитом земледелию и землевладельцам. Вот почему в этой части своего учения Смит так охотно воспринял некоторую долю физиократического предрассудка и не смог, несмотря на свою теорию разделения труда, решиться поставить земледелие в положение полного равенства со всеми другими формами экономической деятельности. Он стремится сохранить его прежнее превосходство.

§ 2. Натурализм и оптимизм Адама Смита

Кроме концепции экономического мира в форме огромной естественной общины, созданной разделением труда, мы распознаем в произведении Смита еще две другие основные идеи, вокруг которых и сгруппируем все его отдельные мысли: 1) идею самопроизвольности экономических институтов и 2) идею о благотворном характере их, — это то, что можно было бы назвать "натурализмом" и "оптимизмом" Адама Смита.

Историк экономических учений должен тщательно различать эти две идеи, хотя в воззрениях А.Смита они почти сливаются в одну. Самопроизвольность экономических институтов и их благотворный характер находятся у А.Смита в тесной друг с другом связи. В XVIII столетии охотно считали хорошим все то, что естественно и самопроизвольно. Естественно, справедливо, выгодно — вот выражения, которые часто употребляли тогда как синонимы. Смит не избег этой ассоциации идей. Отмечая "естественное" про-исхождение экономических институтов, он, по-видимому, думал тем самым доказать их полезность и благотворность. Ныне такое смешение непозволительно: научное констатирование происхождения социальных институтов и оценка их с точки зрения общего интереса — это две стороны умственной деятельности, одинаково законные, но весьма различные. Можно допустить вместе со Смитом, что происхождению и функционированию деятельности нашего экономического общества не чужд принцип самопроизвольности, свойственный крупным естественным организмам, не соглашаясь с ним, однако, в том, что это общество является наилучшим. При созерцании самопроизвольной экономической жизни может одинаково зародиться как пессимизм, так и оптимизм. Поскольку идея самопроизвольности основных экономических учреждений нам кажется справедливой и плодотворной, постольку доказательство благотворности их, данное Смитом, нам представляется недостаточным. Первая мысль усвоена большинством экономистов. Вторая ныне почти всеми отброшена. Обе идеи, сыгравшие в истории экономических учений важную роль, мы рассмотрим отдельно.

К идее самопроизвольности экономических институтов Смит возвращается чаще, чем ко всем другим. II mondo va da se. "Мир движется сам собой", — охотно повторяет он за физиократами. Для самоорганизации мир не нуждался во вмешательстве какой-нибудь коллективной разумной и прозорливой воли, в каком-нибудь предварительном соглашении людей — такое рассуждение постоянно приходит нашему автору на ум при изучении экономического мира. Чтобы убедиться в этом, для него достаточно было дать общую картину современного ему общества — этой самопроизвольной деятельности тысяч и миллионов индивидов, из которых каждый занят своим собственным делом, не заботится о других и даже не подозревает социальных последствий этих разрозненных актов. Основные контуры современного экономического мира вышли не из головы какого-нибудь организатора, а затем набросаны разумным обществом; они создавались из многочисленных отдельных штрихов, которые накладывались толпой индивидов, следовавших побуждениям инстинктивной силы и не сознававших цели, к которой они стремились.

Эта идея самопроизвольного устройства экономического мира может показаться аналогичной появившейся позже идее "экономических законов". С содержанием обеих этих идей, действительно, связывается что-то стоящее выше индивидуальной воли, что-то само собой навязывающееся им, несмотря на их сопротивление. Однако они различны, и первая выше второй. Слова "естественный закон" вызывают прежде всего представление о правильности, повторяемости и однообразном возникновении известных явлений при наличии известных условий. Но не это главным образом поражает Смита. Он подчеркивает в экономических явлениях не то, что они постоянны, а то, что они самопроизвольны, инстинктивны и естественны. Ж.Б. Сэй будет часто сравнивать экономический мир с физическим. Смит видит в нем скорее живое существо, которое само создает необходимые для него органы. Нигде не употребляет он выражения "экономический закон".

Перейдем теперь вместе с ним к обозрению главных экономических институтов и главных функций их, и мы увидим, что он постоянно наталкивается на один и тот же вывод.

Бот первый из них, который мы только что изучали и который больше, чем всякий другой, содействует росту национального богатства: разделение труда.

Этот индивидуальный институт "не есть ли следствие какой-либо человеческой мудрости, предусматривающей и ставящей целью общий достаток, проистекающий от него". Ничуть не бывало. "Это, — говорит Смит, — необходимое, хотя медленно и постепенно развивающееся, последствие известного, врожденного всем людям стремления к торгу... к взаимному обмену одного предмета на другой, вовсе не имеющего в виду столь благодетельных последствий". Но само стремление — это не есть первоначальное свойство человеческой природы. Оно является следствием личного интереса. "Человек почти всегда нуждается в помощи своих ближних, но напрасно он стал бы надеяться только на их доброе к себе расположение. Гораздо вернее достигнет он своей цели, если обратится к их личному интересу и сумеет убедить их, что их собственная выгода заставляет их поступить именно так, как ему хочется. Тот, кто хочет с другим чем-нибудь обменйться, делает ему следующее предложение: дайте мне то, что мне нужно, а вы получите от меня то, что вам самим нужно. Таков смысл всякого предложения, и таким именно способом приобретается большая часть услуг, которые нам нужны. Не от доброго, в самом деле, расположения к нам мясника, продавца пива или булочника надеемся мы получить то, что нам нужно для обеда, но от их забот о своих собственных интересах. Мы обращаемся не к человеколюбию их, а к эгоизму, и говорим им, конечно, не о своих нуждах, а об их собственных выгодах". Таким образом развивается обмен, а с обменом — разделение труда. Ибо "уверенность каждого человека в возможности променять продукты своего труда, составляющие излишек его потребления, на такой же излишек продуктов других людей, в которых он нуждается, побуждает его посвятить себя какому-нибудь отдельному занятию и развить в себе особые способности для такого труда". Разделение труда есть следствие общего всем людям инстинкта — инстинкта обмена, а последний развивается самопроизвольно под влиянием одновременного и согласованного действия личного интереса всех и каждого.

После разделения труда никакой, может быть, другой институт не содействует так обмену и, следовательно, росту богатства, как деньги. Все сочинения по политической экономии после Смита указывали почти в одинаковых выражениях на преимущества денег перед непосредственной меной. Но как же появились деньги? По распоряжению государственной власти или волей народа? Нисколько. Их создал коллективный инстинкт. Люди очень скоро заметили неудобства непосредственного обмена. Чтобы избежать их, "всякий предусмотрительный человек во всяком периоде общественного развития, следовавшем за первоначальным установлением разделения труда, естественно старался устроиться так, чтобы во всякое время иметь наготове, кроме произведений собственного труда, еще известное количество такого товара, на который, по его соображению, лишь немногие отказались бы променять произведения собственного труда". И вот таким образом из одновременного, хотя и не согласованного, действия громадного числа лиц, следующих собственным индивидуальным побуждениям, возникают деньги. Публичная власть вступается много позже (когда металлические деньги уже повсюду распространены) для того, чтобы своей печатью гарантировать вес и достоинство монеты.

Другой основной феномен — рост капитала. После разделения труда и изобретения денег для А. Смита нет другого более важного экономического факта, другого более необходимого источника обогащения нации, как рост капитала6. Чем сильнее у нации капитал, тем больше может она содержать производительных рабочих, изготовлять орудий и машин, увеличивающих производительность рабочих, развивать у себя разделение труда. Накоплять у себя капитал т значит развивать свою промышленность и увеличивать свое благосостояние7. Рост капитала является не только главным, но и в некоторых случаях единственным средством, находящимся в распоряжении нации для увеличения своего богатства. "Промышленность нации может расти лишь по мере роста ее капитала, — говорит Смит, — а капитал ее может расти лишь по мере того, как она постепенно делает сбережения из своего дохода". Другими словами, капитал ограничивает промышленность — положение, сделавшееся впоследствии классическим и повторявшееся после Смита всеми экономистами вплоть до Милля. Таким образом, капитал — истинный хозяин экономической жизни. По мере того как он растет или уменьшается, он или открывает труду все пути, или накладывает свое вето на всякое улучшение. Он или властно оплодотворяет землю и труд человека, или, наоборот, оставляет их прозябать.

Можно оспаривать — и ее часто оспаривали — преобладающую роль, приписываемую Смитом капиталу в производстве. Во всяком случае интересно отметить, что, начав с указания на труд как на главный агент при производстве богатств, Смит потом, по-видимо-му, подчиняет его капиталу. Но здесь не место возобновлять уже исчерпанный спор. Для нас важно отметить здесь, как А.Смит в накоплении капиталов находит новую иллюстрацию самопроизвольности экономических феноменов. Если капитал действительно накопляется, то это происходит не вследствие коллективного предвидения общества, а вследствие одновременных и конкурирующих действий тысяч индивидов, которые из элементарного желания улучшить свое положение самопроизвольно стремятся к сбережению и к производительному использованию своих сбережений.

"Принципом, понуждающим нас к сбережению, является желание улучшить наше положение — желание спокойное и бесстрастное, но сопутствующее нам от лона матери вплоть до могилы. Но средством, с помощью которого большинство людей предполагают и желают улучшить свое положение, является увеличение своего богатства. Это средство самое обыкновенное и прежде всего приходящее на ум, а наилучшим средством увеличить свое богатство является для людей сбережение и накопление части того, что они зарабатывают".

Это желание столь властно, что безрассудству самых расточительных правителей не удавалось уничтожить его благотворных последствий.

'Единообразное, постоянное и беспрерывное стремление человека к улучшению своего положения — первоначальный источник национального и государственного, равно как и частного, богатства — часто бывает довольно могущественным для того, чтобы поддерживать естественное движение вещей к лучшему, несмотря на сумасбродства правительств и величайшие ошибки администрации. Как неисследованный принцип животной жизни, оно часто возвращает организму здоровье и силу не только вопреки болезни, но и в посрамление бессмысленных предписаний врача”.

Но идея самопроизвольности экономических институтов находит особенно интересное применение в области теории приспособления предложения к спросу. На этом следует немного остановиться.

В обществе, основанном на разделении труда, где каждый человек производит на рынок без предварительного соглашения с другими производителями, без общего руководства, очень трудно предложение товаров приспособить к спросу на них. Как в самом деле производители могут знать, что нужно произвести в каждый данный момент и в каком количестве, если никто не уведомляет их об этом? И Смит пытается ответить на это таким образом, что для них дело идет не о том, чтобы удовлетворить всякие потребности, или, как он говорит, ”абсолшгный спрос”, а лишь удовлетворить "действительный спрос". Под действительным спросом он подразумевает спрос тех лиц, которые в состоянии предложить что-нибудь в обмен на продукты, которые они желают получить, и предложить по крайней мере в таком количестве, чтобы оплатить издержки производства этих продуктов. Очевидно, предполагается, Что в обществе, основанном на разделении труда и на обмене, ничто даром не дается и никто не понесет вреда, в противном случае одни лица были бы принесены в жертву другим8. Но если каждый производит наугад, то спрашивается, как избежать, чтобы в каждый данный момент производство было ниже или выше действительного спроса?

Чтобы понять это, нужно вспомнить теорию цен А.Смита.

В предыдущей главе мы видели, что Кондильяк дал в 1776 г. теорию ценности, более верную, чем теория физиократов. Но 1776 г. — дата выхода в свет сочинения Смита. Последний, вероятно, никогда не знал идей Кондильяка и не мог их обдумать. В то же время чрезмерный успех "Богатства народов" оставил надолго в Тени пробе

изведение французского философа. Теория Смита господствовала долгие годы, и хотя она была хуже теории Кондильяка, однако она служила основанием для исследований экономистов, особенно английских, влияние которых было преобладающим в первой половине XIX века. Она была всеми оставлена лишь после выхода в свет сочинений Вальраса, Джевонса и Менгера. Она сохраняет, таким образом, чисто исторический интерес, но тем более значительный, что на ее долю выпала довольно странная роль служить точкой опоры одновременно и для социалистических доктрин, и для доктрин либеральных экономистов. Уж такова судьба писателей вроде Смита, замечательных скорее обилием, чем логической систематизацией идей, — подстегивать умы, идущие различными и даже противоположными путями. Впрочем, теория ценности не единственная область, где встречается у него такая неуверенность. Не входя здесь в слишком мелкие подробности, мы ограничимся указанием на существенные черты, которые помогут нам понять сразу и ее научную неудовлетворительность, и ее двоякое действие на позднейшие доктрины.

Смит начинает с противопоставления двух несовпадающих понятий: потребительной ценности и ценности меновой9. Под потребительной ценно лъкгон разумеет почти то, что мы ныне называем полезностью, или то, что другие авторы называют субъективной ценностью "ophelimite"*.

Но ведь известно, что ныне экономисты для объяснения цены, меновой ценности предметов прибегают именно к понятию потребительной ценности. 'Объяснение меновой цены товаров основывается на предварительном анализе их полезности для обменивающихся. Смит поступает не так. Он упоминает о потребительной ценности лишь затем, чтобы резко противопоставить ее ценности меновой и потом больше уже не возвращаться к ней. Между этими двумя понятиями не существует, по его мнению, связи. Его интересует только меновая ценность. И ни в коем случае он не допускает, чтобы последняя вытекала из первой.

Таким образом, с самого начала Смит закрыл себе единственный путь, который мог бы привести его к удовлетворительному разрешению проблемы цен. Можно, следовательно, предвидеть, что он упрется в тупик. На деле он постепенно упирается в два тупика. Он принимает одно за другим два различных и одинаково ошибочных решения и никогда не останавливается ни на одном из них. После него социалист и либеральный экономист упрутся в тот же тупик и будут отличаться друг от друга только различным выбором между этими двумя решениями.

При изучении цен товаров Адам Смит особенно поражается их

Это греческое слово ввел в употребление В.Парето, и оно обозначает отношение между вещью и желанием. Сам Жид еще в 1883 г. предложил выражение "желательность". (Прим.ред.) постоянной подвижности. "Действительная, или рыночная" цена определяется непостоянным обстоятельством, "отношением между предложением и спросом", или, как он говорит в другом месте, "не точной мерой, но торгом покупателя с продавцом, тем особым родом грубой справедливости, которая является хотя и неточным, но все-таки достаточным способом, чтобы привести к благополучному завершению обычные житейские сделки". Он, по-видимому, не допускает, что в этих постоянных колебаниях проявляется истинная ценность товара. Такая ценность не колебалась бы периодически или в зависимости от места. Дело, следовательно, идет о том. чтобы в форме подвижной рыночной цены открыть другую цену, которую Смит называет то "реальной", то "естественной" ценой. Это стремление открыть в колебаниях нечто более прочное и более постоянное останется и на будущее время, и в наши дни еще предстоит разрешить политической экономии эту великую проблему.

Цервая гипотеза, на которой останавливается Смит, заключается в том, что истинная ценность товара определяется трудом, затраченной на его производство силой! Реальная цена вещи, то, что вещь реально стоит тому, кто хочет ее приобрести, определяется трудом и беспокойством, затраченными на ее приобретение... Труд, следовательно, есть "реальная мера меновой ценности всех благ”. Таким образом, труд, т.е. работа, потраченная на производство предмета, есть одновременно и источник, и мера его меновой ценности. Такова сформулированная "отцом политической экономии" теория, видящая в труде, в человеческом усилии причину ценности (как будто можно говорить о "причине ценности"?) и давшая Карлу Марксу самые решительные аргументы против капитализма.

Но едва только Смит сделал попытку найти для меновой ценности более прочное основание, чем зыбкая почва предложения и спроса, как тотчас же он очутился перед большими затруднениями. Как измерить потраченный на продукт труд и зависящую от него ценность? На один час какой-нибудь тяжелой работы может потребоваться больше труда, чем на два часа какой-нибудь легкой^, работы, или один час занятия ремеслом, на изучение которого было потрачено десять лет жизни, может потребовать больше труда, чем обыкновенная и легкая работа в продолжении целого месяца. Нелегко найти точное мерило для измерения труда и ловкости. К тому же, — и это второе возражение — в цивилизованных обществах одного труда недостаточно для изготовления предметов; земля и капитал тоже участвуют в нем; пользование ими не может быть даровым, оно кое-что стоит тем, кто употребляет их. /Только в примитивных обществах, — говорит Смит, — количество труда, обычно употребляемое на приобретение или производство блага, является единственным обстоятельством, определяющим ценность". В наше время нужно принимать во внимание еще капитал и землю. Труд не единственный источник и не единственное мерило ценности.

Таким образом, перед Смитом новая гипотеза. И он останавливается тоща на мысли о "стоимости производства" как истинном регуляторе меновой ценности. Только что "реальной ценой" он называл цену, основанную на труде, а теперь цену предметов, оцениваемых по стоимости их производства, он называет "естественной ценой". Название мало помогает делу. Смит разыскивает все ту же "истинную” ценность, скрывающуюся в колебаниях рыночных цен. И той же проблеме он выносит новое решение. Он только что говорил: если бы товар мог продаваться сообразно потраченному на его производство количеству труда, он продавался бы за "то, что он действительно стоит". А теперь с неменьшей уверенностью он утверждает, что, продаваясь по стоимости производства, товар "продается именно за то, что он стоит, или за то, что он действительно стоит лицу, выносящему его на рынок". "Истинная" ценность товара есть, следовательно, ценность, соответствующая стоимости его производства. Тіод стоимостью производства нужно подразумевать сумму, достаточную для оплаты по нормальной цене труда рабочего, процента на капитал и ренты, участвовавших в производстве товара. .

Таким образом, кроме труда, Смит находит для ценности еще новую "определяющую причину", и если социалисты свяжут свои теории с первой гипотезой, то громадное большинство экономистов вплоть до Джевонса воспримут вторую. Что же касается Смита, то у него никоща не хватало смелости откровенно сделать выбор между ними, в его изложении они стоят бок о бок, и он не решается расстаться ни с одной из них. Отсюда в его произведении многочисленные противоречия, и попытки примирить их остались бы напрасными. То он капитал и землю рассматривает как источники новых ценностей, присоединяющихся к ценностям, созданным трудом, и дающих прибыль и ренту, которые вместе с заработной платой определяют стоимость производства; то прибыль и ренту он рассматривает как вычеты, сделанные капиталистами и землевладельцами из ценности, созданной одним трудом. И тоща подумаешь, что читаешь социалиста. В конце концов все-таки теория стоимости производства, по-видимому, превалирует. Естественной ценой предметов он назовет ту, которая совпадает со стоимостью производства. Что же касается рыночной цены, то он заметит, что она то выше, то ниже естественной цены, смотря по тому, уменьшается или увеличивается количество вынесенного на рынок товара по отношению к количеству спрашиваемого на рынке, и наоборот.

Такова теория цен Смита. Верное указание ее на то, что цены многих товаров стремятся совпасть со стоимостью производства (указание, впрочем, не оригинальное), не должно застилать перед нами ее недостатков. Напрашиваются, между прочим, два серьезных возражения.

Прежде всего не очевидно ли противоречие в следующем: цена товаров определяется ценой услуг (заработной платой, процентом, рентой), составляющих стоимость производства, а затем для определения цены услуг нужно предположить известными цены товаров. (Например, размер заработной платы отчасти зависит от цены продовольствия.) Получается порочный круг. Из него можно выбраться только с помощью новейшей теории экономического равновесия. Согласно последней все цены, как цены услуг, так и цены товаров, находятся во взаимной зависимости и определяются одновременно как неизвестные системы алгебраических уравнений и как обмениваемые количества. Но теория экономического равновесия была чужда Смиту.

Второе возражение касается того, что Смит недостаточно развил свою теорию.

Поскольку, по его мнению, стоимость производства является регулятором цены, постольку анализ стоимости производства, изучение причин, определяющих размер заработной платы, прибыли и ренты, являются делом первостепенной важности. Поэтому ждешь, что своим исследованием Смит осветит все, что могло бы остаться неясным в его теории цен. Но его анализ цен — одна из самых малоудовлетворительных сторон его книги. Выше мы уже видели неудовлетворительность его теории ренты. Теория прибыли (Смит не отличает прибыли от процента) равным образом слаба. Наконец, теория заработной платы в высшей степени неопределенна: он колеблется между мыслью, по которой заработная плата сводится к минимуму существования, и другой, по.которой заработная плата регулируется предложением и спросом, и не может останови гься на определенном решении10.

Нетрудно заметить, что теория распределения богатства у Смита слабее теории производства. Ж.Б. Сэй будет приписывать себе честь внесения в нее усовершенствований, а Рикардо из проблемы распределения сделает главный предмет своих исследований. Известно, впрочем, что теория распределения Смита менее всего оригинальна: он, так сказать, пристегнул ее к своей первоначальной концепции, ще главное место занимало изучение производства. Легко убедиться в этом, сравнив "Богатство народов" с "Курсом" лекций, читанных Смитом в Глазго в 1763 г.: в последнем речь идет только о производстве. Влиянию физиократов, с которыми Смит свел знакомство в этот промежуток, следует приписать то, что он включил теорию распределения богатств в свой первоначальный план, в который она сначала, вероятно, не входила. Колебания и сомнения, заключающиеся в этой части произведения Смита, объясняются тем фактом, что он не обдумал ее так глубоко, как другие части своего труда.

Здесь не место больше распространяться об этом. Возвращаясь к нашему исходному пункту, мы должны указать только на выводы Смита из теории ценности, с помощью которых он старается доказать самопроизвольное приспособление производства товаров к спросу на них. Теперь можно догадаться, как благодаря колебаниям цен происходит дело. Дадим слово нашему автору:

"Если количество товара, доставленного на рынок, превышает действительный спрос, то весь этот товар не может быть продан покупателям, согласным выплатить полную ценность ренты, заработной платы и прибыли, которые приходится оплатить, чтобы доставить товар на рынок. Часть товара приходится продать тем, кто соглашается дать меньшую цену, и та низкая цена, какую соглашаются дать эти покупатели, понизит цену всей массы данного товара. Рыночная цена упадет более или менее значительно ниже естественной в зависимости от того, насколько размер избытка предложения более или менее сильно обостряет конкуренцию продавцов, или в зависимости от того, насколько продавцам необходимо немедленно сбыть с рук свой товар".

Получится обратное явление, если спрос превышает предложение.

"Наконец, если количество товара, имеющееся на рынке, как раз достаточно, чтобы удовлетворить действительный спрос, то рыночная цена, очевидно, будет или совершенно равна естественной цене, или чрезвычайно близка к ней. Все предполагаемое количество товара может быть продано именно по этой цене и не дороже. Конкуренция продавцов заставляет их соглашаться на такую цену, но не меньшую. Таким образом, количество каждого товара, доставляемого на рынок, естественным путем приноравливается к действительному спросу".

И этот замечательный результат достигается исключительно благодаря стимулу личного интереса.

"Если доставляемое на рынок количество товара в течение некоторого времени превышает действительный спрос, те или другие из составных частей цены должны быть оплачены ниже их естественного размера. Если это случится с рентой, интерес землевладельцев подскажет им немедленно сократить площадь земли, занятую в данном производстве. Если это случится с заработной платой или прибылью, интерес рабочих в первом случае и капиталистов — во втором подскажет им устранить известную часть своего труда и капитала от участия в данном производстве. Благодаря этому количество товара, доставляемое на рынок, очень скоро не будет превышать того, что достаточно для удовлетворения действительного спроса. Отдельные составные части цены поднимутся до естественного размера, а цена всего товара — до своего естественного уровня".

Таким образом, по крайней мере в громадном большинстве случаев, естественный и самопроизвольный механизм постоянно приспособляет производство товаров к действительному спросу на них. Ибо случаи, когда такого приспособления не происходит (Смит не отрицает их), по мнению Смита, совершенно исключительны. Для того чтобы рыночная цена долго стояла выше естественной, необходимо или то, чтобы капиталистам удалось скрывать свою громадную прибыль, или то, чтобы у них был какой-нибудь секрет производства, или то, чтобы установилась естественная монополия, как, например, монополия вин выдающегося качества, или, наконец, то, чтобы установилась искусственная монополия. Но это исключения, сама редкость которых подтверждает основное и общее правило самопроизвольного приспособления количества вынесенных на рынок товаров к спросу на них благодаря колебаниям рыночных цен по отношению к естественной цене.

Теория приспособления, как известно, одна из самых важных теорий во всей политической экономии. Со времени Смита ее будут почти без изменений воспроизводить все экономисты, и еще ныне она служит основанием для теории производства.

Интересно посмотреть, какое применение делает из нее Смит. Она служит еще лишний раз для иллюстрации его любимой тезы. Мы приведем только два случая применения ее вследствие важности их и вследствие того, что они удивительным образом подтверждают положение о спонтанности экономических функций.

Первый касается населений. Население, как и товары, может быть или избыточным, или недостаточным. Как регулируется рост его? Спросом на него со стороны общества, отвечает Смит, и вот каким образом. В низших классах, замечает он, вообще родится много детей. Но коща заработная плата низка, громадное количество их вымирает от бедности и нищеты, при высокой же заработной плате большинство из них выживают.

"Стоит отметить, — продолжает Смит, — что высокая заработная плата позволяет расширять пределы размножения в строгом соотношении с потребностями спроса на труд. Если спрос непрерывно растет, то хорошая плата труда в такой мере поощряет браки и размножение рабочего класса, в какой это необходимо, чтобы путем непрерывного возрастания населения удовлетворить непрерывно возрастающему спросу на труд. Если вознаграждение за труд в течение некоторого времени будет ниже, чем необходимо для указанной цели, то недостаток рабочих рук скоро поднимет заработную плату, а если вознаграждение за труд будет выше, то чрезмерное размножение рабочих скоро заставит заработную плату упасть до ее необходимого уровня. Рынок будет настолько слабо снабжен предложением труда в одном случае и настолько пресыщен трудом в другом, что цена труда будет очень скоро приведена к тому именно уровню, какого требуют общественные условия данного времени. Вот каким образом спрос на людей, точно так же как спрос на всякого рода другой moeapt с необходимостью регулирует производство людей; он задерживает это производство, когда оно идет слишком быстро, и ускоряет его, когда оно идет слишком медленно".

Второй случай применения теории приспособления предложения к спросу касается денег. Выше мы видели, как Смит разрешил проблему их происхождения. Наряду с этой проблемой теперь ставится другая: каким образом количество денег приспособляется к потребностям обмена? Как разрешает ее наш автор?

Прежде всего Смит старается разбить "распространенный предрассудок", что главным образом деньги являются богатством. Смиту тем более нужно опровергнуть этот предрассудок, что он является основой теории меркантилистов — торгового баланса и что борьба с меркантилизмом составляет непосредственную цель книги Смита. Известно, что согласно учению меркантилистов страна должна вывозить больше, чем ввозить, чтобы получать некоторый излишек в форме денег. Но если доказать, что этот излишек бесполезен, так как деньги не что иное, как товар, ни более, ни менее полезный, чем всякий другой товар, то тем самым будет разрушено основание меркантилистской политики. В глазах же Смита деньги — товар, еще менее необходимый, чем всякий другой товар, обременительный товар, которого надо по возможности избегать. Эту тенденцию дискредитировать деньги, проявленную Смитом в борьбе с меркантилизмом, подхватят потом его последователи и, преувеличив ее, упустят из виду некоторые особенности денежного обращения.

Истинное богатство страны, говорит Смит, состоит не в деньгах, а в "землях, строениях и разного рода предметах потребления". Богатство — "годовой продукт ее почвы и труда". При исчислении чистого дохода страны деньги нужно исключить. Деньги не потребляются. Они только способствуют обращению богатств и служат мерилом их ценности. Они — "главное колесо обращения" товаров. В таком качестве их можно уподобить (хотя Смит уделяет им место среди оборотного капитала) основному капиталу в индустрии, машинам и строениям. Чем больше можно сократить расходы на основной капитал, не сокращая там производства, тем лучше. Тем больше будет чистого продукта. То же относится и к деньгам — необходимому, но дорогому орудию социального производства: "Экономия на расходах по оборудованию и сохранению части оборотного капитала, заключающейся в деньгах, равносильна по своей природе сокращению основного капитала в индустрии".

Вот почему банковские билеты (пользование ими сокращает пользование монетами) являются таким драгоценным изобретением. Они освобождают из обращения известное количество золота и серебра, которое может быть вывезено и употреблено на приобретение орудий труда, что в свою очередь послужит к увеличению истинного чистого дохода страны. Замечательно сравнение, к которому прибегает Смит для объяснения этой выгоды:

"Золото и серебро, обращающиеся в стране, можно сравнить с большой дорогой, по которой развозится и провозится на рынок зерно и сено, но которая сама не производит ни одного зерна хлеба и ни одного пучка сена. Благоразумные банкирские операции, открывая, — да позволено мне будет употребить эту смелую метафору, — как бы большую дорогу (Wagonway) по воздуху, дают стране возможность превратить большую часть площади, занятой под существующими большими дорогами, в хорошие пастбища и хлебные поля и тем в значительной степени увеличить ежегодный продукт своей земли и труда".

Отсюда вывод, что политика, направленная к тому (это делал меркантилизм), чтобы прямо или косвенно увеличить количество денег в стране, бессмысленна, так как деньги не только не необходимы, но, наоборот, обременительная вещь.

Такая политика не только бессмысленна, но и бесполезна. Ибо разве мы не видели, что деньги — товар, который предназначен для облегчения обращения и на который существует, очевидно, определенный спрос для этой цели. Но предложение товара спонтанно приноравливается к спросу на него. Никто не заботится обеспечить нации запас вина или глиняной посуды. Почему больше прилагать заботы в отношении денег? Если масса благ уменьшается, обмен замедляется, часть денег становится бесполезной. Но "интерес всех тех, кто владеет ими" требует, чтобы они были в употреблении. Они будут, следовательно, вывезены за границу для приобретения там предметов, потребления или орудий труда. Наоборот, с ростом благосостояния страны по необходимости привлекаются к ней драгоценные металлы, так как расширение обмена предъявляет больший спрос на монету. Этот вывоз и ввоз звонкой монеты будут происходить, как уже показал Юм, благодаря повышению и понижению ценности денег.

То, что верно относительно металлических денег, верно так же и относительно особого рода денег, каковыми являются банковские билеты. Смит дал классическое описание деятельности банков, и в особенности знаменитейшего тогда амстердамского банка. В этом описании он еще раз констатирует спонтанную соразмерность количества банковских билетов со спросом на них. Если банки выпустят больше билетов, чем требуется обращением, то цены товаров поднимутся. Билеты станут раскупаться за границей и немедленно возвращаться в банки для обмена на золото и серебро — единственный международный денежный знак. Таким образом, банкам невыгодно выпускать слишком много билетов, так как в таком случае они вынуждены иметь очень значительный металлический запас на случай слишком частых требований обмена билетов. На самом деле, несомненно, "не всеща банковские общества понимали свой личный интерес или следовали его указаниям; на самом деле обращение часто бывало завалено бумажными деньгами". Но принцип не терпит ущерба от этого. И таким образом еще лишний раз доказано самопроизвольное функционирование экономического механизма.

Таким образом, мы проследили главные теории А.Смита и видели, что каждый важный феномен вызывает его на одно и то же размышление. Мы могли бы, если бы позволило место, привести другие примеры, которые привели бы нас к такому же выводу. Идея спонтанного возникновения экономических институтов и функций строится Смитом не а priori, как абстрактная теорема, для которой подбираются неопровержимые доказательства. Она выявляется постепенно (и это характерно для всего его исследования), по мере того, как он пробегает по полю экономии; она всплывает перед ним, так сказать, на каждом повороте дороги. На каждом шагу он подсказывает ее, и она запечатлевается в уме читателя как естественное заключение из всего предыдущего изложения. В конце концов весь экономический строй представляется читателю как органическое создание тысяч человеческих воль, бессознательно стремящихся к неизвестной им цели под влиянием одной и той же инстинктивной и могущественной силы.

Эта сила стоит у источника всех экономических актов; настойчивостью и единообразием в своих действиях она преодолевает все искусственные препятствия и создает, таким образом, единство всей системы. Что же это за сила?

Мы уже встречали ее неоднократно — это личный интерес, или, как предпочитает его называть Смит, "естественное стремление каждого человека к улучшению своего положения". Таков заложенный в сердце каждого индивида необходимый стимул, обеспечивающий жизнь и прогресс общества.

Но он, несомненно, не единственный. Смит никогда не был односторонним. Он знает, что наряду с интересом существуют у людей страсти. Он упоминает о них во многих местах — когда, например, приписывает "детскому тщеславию" землевладельцев такую важную и благотворную экономическую революцию, как освобождение крестьян. Смит, несомненно, знает также, что личный интерес не у всех людей одинаков, что у людец существуют разнообразнейшие стимулы их деятельности. Смита упрекали, что он забыл про это, обвиняли его в том, что он построил плохую карикатуру на действительность — homo oeconomicus (экономического человека), руководимого, как автомат, исключительно заботой о своих материальных интересах. К суждениям примешалось национальное самолюбие, и отовсюду понеслись вопли, что то, что он говорит, может быть верно относительно англичан и шотландцев, но что, если бы он знал немцев и французов, не столь жадных до барыша, он, вероятно, судил бы иначе. Его плохо поняли. Смит первым постарался отметить, что его замечания относятся не ко всем людям, а к большинству людей. На каждом шагу он напоминает, что говорит о человеке "обыкновенного ума", или "одаренном обычным благоразумием". Он очень хорошо знает, что "правила обычного благоразумия не всегда управляют поведением индивида", но он убежден, "что они всегда влияют на поведение большинства каждого класса или каждого сословия". Он берет людей в массе, а не каждого индивида в отдельности. Наконец, Смит не отрицает, что человек может заблуждаться относительно своего истинного интереса или не знать его. Мы только что приводили характерное место, где он говорит, что банкиры, иногда не зная собственного интереса, выпускают слишком много билетов.

Но с этими оговорками и имея в виду все ограничения, которые сам Смит вносит в свой принцип, можно безошибочно сказать, что "естественное стремление каждого человека к улучшению своего положения", "личный интерес" (мы не говорим: эгоизм) являются у него, как общее правило, основным психологическим двигателем в политической экономии. Когда ему говорят о деловых людях, желающих руководствоваться в своей деятельности соображениями общего интереса, он отвечает со скептицизмом, который трудно не разделить: "Я никогда не видел, чтобы много хорошего сделали те люди, которые намереваются заниматься торговлей в интересах общественного блага. Это притворство, которое, правда, не очень обычно у купцов, и не надо слов, чтобы отговорить их от этого". Не то чтобы чувство не играло роли, и большой роли, в философии Смита, но у чувства, или, как он говорит, у симпатии, имеется своя собственная область, область морали, между тем как в экономической области господствует интерес.

Спонтанный экономический строй, основанный и сохраняемый личным интересом индивидов, — такова концепция Смита.

Интересно сравнить ее с концепцией естественного и необходимого порядка обществ по учению физиократов. У последних естественный порядок — система, идеальный режим; изобретательный ум должен был его открыть, а просвещенный деспотизм должен его вывести. У Смита спонтанный слой — факт. Его не приходится создавать, он существует ныне. Его, несомненно, стесняют "сотни нелепых преград", воздвигаемых "безрассудством человеческих законов", но он преодолевает их. Под покровом искусственного устройства общества ныне существует господствующее над ним естественное устройство. Смит открывает деятельность этого естественного устройства, которое для физиократов было только идеалом, и описывает его механизм. Политическая экономия, которая у Кенэ была по существу только системой права, принимает у Смита характер естественной науки, основанной на наблюдении и анализе действительности. Смит с обычной для него простотой выразил превосходство своей концепции над концепцией физиократов в следующем известном месте:

"Некоторые глубокомысленные врачи, по-видимому, думали, что здоровье человеческого организма может быть предохранено только благодаря известному строгому режиму диеты и упражнений, малейшее нарушение которого по необходимости вносит в организм беспорядок и причиняет ему беспокойство, соответствующее степени нарушения режима... Кенэ, который тоже был врачом, и весьма глубокомысленным врачом, по-видимому, имел такое представление о политическом организме и воображал, что он может процветать только при известном строгом режиме, режиме совершенной свободы и совершенной справедливости. Он, по-видимому, не помышлял, что в политическом организме естественное усилие, прилагаемое каждым человеком для улучшения своего положения, является принципом предохранения, способным предупредить и исправить во многих отношениях дурные действия какой-нибудь политической экономии, до известной степени пристрастной и стеснительной. Такая политическая экономия, хотя она, несомненно, более или менее запаздывает со своими мероприятиями, не может окончательно остановить прогресс нации к богатству и благополучию, а тем более повернуть ее назад. Если бы нации не могли благоденствовать без совершенной свободы и справедливости, то нет в мире такой нации, которая когда-либо пользовалась благоденствием. Тем не менее мудрость природы приняла в политическом организме широкие предохранительные меры против дурных действий безрассудства и несправедливости человека, подобно тому как в физическом организме она сделала это против дурных действий лености и невоздержанности".

Это место приводит нас ко второй основной концепции Смита — о прекрасном устройстве спонтанных экономических институтов. Историк экономических учений, говорили мы, должен отдельно рассматривать обе концепции, которые у Смита смешиваются. Его натурализм сливается с оптимизмом в одно целое, и оба вместе, находят они себе выражение в одной и той же фразе. Место, которое мы только что приводили, служит доказательством этого: личный интерес, создавая и поддерживая весь экономический организм, в то же время обеспечивает "движение нации к богатству и благополучию". Таким образом, создаваемые им институты не только естественны, но и спасительны. Они интересуют Смита не только как объекты научного наблюдения, но и как орудия общественного благополучия. Последней стороной они интересуют его даже больше всего, ибо политическая экономия является для него скорее практическим искусством, чем наукой.

Но это не все. Естественные экономические институты более чем прекрасны в глазах Смита, они провиденциальны. Божественнее провидение заложило в сердце человека стремление к улучшению своего положения, из которого зарождается естественная социальная организация; подчиняясь этому стремлению, человек выполняет лишь благодетельные предначертания самого Бога. В погоне за выгодой "он в этом случае, как и во многих других (речь идет о приложении капиталов), направляется невидимой рукой к достижению такого результата, который не входил в его намерения". Почти так же выражались физиократы.

Ныне оптимизм Смита уже не разделяется. Но он играл в истории идей слишком большую роль, чтобы не остановиться на нем на некоторое время. Рассмотрим доводы, на которые он опирается, и их истинное значение.

Прежде всего заметим, что каждый из приведенных нами до сих пор примеров спонтанности экономических институтов представлял в то же время доказательства благотворного действия личного интереса. По совпадению, совершенно неслучайному, все упоминаемые Смитом институты, которые обязаны своим существованием универсальному действию этого стимула, суть в то же время институты, благоприятствующие экономическому прогрессу. Разделение труда, изобретение денег, накопление капиталов, — это в то же время естественные социальные факты, увеличивающие богатство. Точно так же соответствие предложения товаров спросу на них, распределение денег сообразно потребностям обращения, рост населения, регулируемый социальным спросом на него, являются одновременно спонтанными феноменами, обеспечивающими исправное функционирование экономического общества. Таким образом, из самого изложения Смита у читателя постоянно получается впечатление, что спонтанные институты являются в то же время наилучшими.

Помимо этого общего указания, которым проникнуто, так сказать, все его произведение, Смит хотел показать совместимость частного интереса с общим на отдельном случае — по поводу помещения капиталов. По мнению Смита, капиталы спонтанно ищут и находят наиболее благоприятное для общественного интереса помещение. Это указание кажется относящимся к одному специальному факту, а на самом деле оно имеет более общее значение. Известно, какую преобладающую роль отводил Смит капиталу: от мощи капитала зависит разделение труда, а следовательно, и обилие производства, капитал направляет труд и ставит границы росту населения. Показать, что помещение капиталов происходит наиболее соответствующим общественному интересу образом, — это значит доказать, что данная организация всего производства наиболее благоприятна для национального благополучия.

Как Смит приступает к своей задаче?

Он различает четыре необходимых главных направления, по которым расходятся капиталы: земледелие, индустрия, оптовая торговля и розничная. Кроме того, в оптовой торговле различаются три вида: внутренняя, внешняя ввозная, снабжающая нацию иностранными товарами, и внешняя транзитная (carrying trade), доставляющая товары из одной чужой страны в другую. Порядок, в котором мы перечисляем эти различные формы деятельности, тот же самый, в котором размещает их Смит сообразно большей или меньшей полезности их для страны. Земледелие — самая выгодная форма деятельности, за ней следует индустрия, затем внутренняя торговля и так далее.

При установлении такой иерархии Смит опирается на два критерия: 1) на количество производительного труда, приводимого капиталом в движение; 2) на массу меновых ценностей, прибавляемых ежегодно к национальному доходу каждым из этих производств. По мере перехода от земледелия к другим отраслям количество приложенного производительного труда и масса полученных меновых ценностей не перестают уменьшаться, а вместе с ними уменьшается и их полезность для страны. Поэтому нация заинтересована помещать свои капиталы в эти производства в порядке, установленном Смитом. На первое место она должна поставить земледелие, а к другим отраслям обращаться лишь постепенно, по мере того как прогрессирующее накопление капиталов сделает это возможным.

Но это ведь и есть как раз то самое, что будут делать спонтанно капиталисты, предоставленные самим себе. Каждый из них на самом деле заинтересован в том, чтобы помещать свои капиталы возможно ближе от своего места жительства для лучшего контроля за ними, и только в последней крайности он рискнет обратиться к внешней торговле. Затем в области отечественной промышленности каждый капиталист изберет прежде всего такие отрасли, которые дадут наибольшую меновую ценность, так как наибольшая меновая ценность приносит наибольшую прибыль. Они, следовательно, при помещении капиталов будут придерживаться только что указанного порядка, в котором отрасли производства размещены в нисходящей степени сообразно количеству создаваемых каждой отраслью меновых ценностей. Наконец, коща он приступит к внешней торговле, он — опять-таки по тем же основаниям — будет придерживаться указанного выше порядка, т.е. порядка, наиболее соответствующего общественной полезности. Таким образом, двоякое желание держать свои капиталы недалеко от себя и найти на них наиболее высокую прибыль побудит капиталиста употреблять свой капитал наиболее выгодным для нации образом.

Такова аргументация. Основательна ли она?

Если даже принять критерий Смита, то и тоща ясна совершенная произвольность иерархии различных отраслей производства. Как, например, согласиться с тем, что какое-нибудь промышленное предприятие или судовладелец, перевозящий иностранные товары, занимают меньше рук, чем какое-нибудь земледельческое предприятие? Противоположное утверждение было бы вернее, и логически земледелие должно было бы занять более скромное место. Впрочем, сама идея установить такую иерархию не мирится с теорией разделения труда, которая освящает равенство различных форм человеческой деятельности.

Но на самом деле критерий Смита неприемлем. По мнению Смита, рост меновой ценности в какой-нибудь промышленности доказывает то, что эта промышленность наиболее выгодна для общества. Но на что указывает этот рост? Только на то, что спрос на такой товар больше, чем на другой. Если капиталы сами собой направляются в производства, на товары которых выше спрос, это доказывает только то, что социальный спрос спонтанно ищет удовлетворений. Но общественный спрос не является непременно соответствующим общественной полезности. Спрос обусловливается желаниями людей и предварительным распределением между ними дохода. Ни желания людей, ни распределение дохода не находятся непременно в соответствии с наибольшей общественной полезностью. И производство, которое зависит от них, тоже, следовательно, не больше соответствует ей. Смит, по-видимому, чувствовал это. Поэтому он призывает на помощь еще другой критерий: количество приложенного в производстве производительного труда. Но тогда производства, в которых находит большее применение ручной труд, а не машины, были бы полезнее для нации. Это недопустимо.

Современные гедонисты тоже старались доказать, что свободная конкуренция направляет производство таким образом, что реализуется максимум ophelimite (желательности), т.е. наилучшим образом удовлетворяются действительные потребности рынка. Но они предупредительно говорят, что выражения общественная полезность и ophelimite не должны быть смешиваемы, и гедонисты признают свое бессилие найти научный критерий общественной полезности.

Аргументацию Смита нельзя признать убедительной, основания ее слишком хрупки. Но не следует забывать, что оптимизм Смита покоится не столько на этом специальном доказательстве, сколько на совокупности наблюдений, приводимых им в своей книге. Идея гармонии частных и общественных интересов не выступает у него с неотразимостью теоремы, доказанной a priori и не терпящей исключений. Она скорее общий взгляд, вывод из повторных наблюдений, итог его глубоких исследований по всему полю экономических институтов. Это истина, которую в иных случаях можно подтвердить с помощью размышления, но чаще она опирается не на размышление, а на опыт — на опыт всей истории, который позволяет Смиту открыть в социальном организме подобно организму человеческому жизненный принцип исцеления и прогресса. Смит первый бы отказался сообщить такой вере абсолютную форму. Он ограничивается выражениями: "чаще всего", "в большинстве случаев" общий интерес находит себе удовлетворение в спонтанном действии личного интереса. И он сам первый укажет случаи (например, с купцами и фабрикантами), когда частный интерес не совпадает с общим. Можно было бы процитировать множество характерных в этом отношении мест. В оптимизме Смита нет, таким образом, ничего абсолютного.

Оптимизм Смита не распространяется также и на всю область экономического учения. Нетрудно заметить, что он распространяется лишь на производство богатств. Никогда (и этим Смит отличается от оптимистов школы Бастиа) великий шотландский экономист не утверждал, что богатства распределяются самым справедливым образом. На этом пункте останавливается его оптимизм. Наоборот, он констатирует, что собственники, равно как и капиталисты, "любят собирать там, где не сеяли"; он подчеркивает, что благодаря неравенству общественного положения хозяева имеют преимущества на своей стороне в спорах с рабочими о заработной плате; процент и ренту (мы видели это) во многих местах он принимает за произведенные из продукта труда вычеты — все это достаточные основания, чтобы впоследствии Смита можно было признать истинным предтечей социализма. Он без труда признает, что "рента и прибыль поглощают заработную плату и высшие классы нации угнетают низший класс".

Эти суждения тем более важно подчеркнуть, что оптимизм Смита часто распространяли как на производство, так и на распределение богатства. Слишком много здравого смысла было у Смита, чтобы он проводил такую мысль. Даже Ж.Б. Сэй до последних изданий своего "трактата" будет высказывать сомнения насчет справедливости в распределении богатств. На самом деле Смит не рассматривает этого вопроса. И только много позже, когда социалисты заставят почувствовать важность этой проблемы, в противовес им будет распространена на распределение богатств вера в прекрасное устройство спонтанных институтов.

Таким образом, оптимизм Смита не нужно смешивать ни с оптимизмом современных гедонистов, ни с оптимизмом Бастиа, взращенным впоследствии для борьбы с социализмом. У него нет ни научной прочности первого, ни апологетической тенденции второго. Он не более как отражение немного наивной веры всего XVIII века в доброту природы и является скорее выражением глубокого чувства, чем выводом из неопровержимых посылок.

§ 3. Экономическая свобода и теория международной торговли

Практическим выводом из смитовского натурализма и оптимизма будет, очевидно, экономическая свобода.

Она с такой необходимостью вытекает из всего только что сказанного, что читатель оказывается совершенно подготовленным к концу IV книги, где Смит, разобрав системы меркантилистов и физиократов, пишет следующую знаменитую фразу:

"Если совсем отбросить все такие системы поощрения или стеснения промышленности, то само собой устанавливается простая и ясная система естественной свободы. Всякий человек, пока он не нарушает закона справедливости, пользуется полной свободой следовать тому пути, который указывает ему его собственный интерес, и употреблять свой труд и капитал, как ему заблагорассудится, свободно соперничая со всяким другим человеком или классом людей".

Что же касается правительства, или "суверена", как говорит Смит, то "оно совершенно освобождается от тяжелой обязанности, при выполнении которой оно неизбежно подвергается всякого рода разочарованиям и для правильного исполнения которой недостанет никакой мудрости и знания, — от обязанности руководить трудом каждого человека и направлять его в сторону, наиболее соответствующую благу общества".

Невмешательство государства в экономическую область — таков, следовательно, принцип, к которому приходит Смит после физиократов, но более широким и научным путем, чем они.

Но здесь, как и во всякой книге, столь замечательное чутье конкретности и позитивности не позволяет ему ограничиться общим указанием. Для Смита недостаточно доказать бесполезность вмешательства государства в спонтанно созданные обществом институты. Он стремится, кроме того, показать, что государству по самой его природе не свойственны экономические функции. Из арсенала его аргументов впоследствии черпали свои доводы все противники государственности. Напомним их вкратце.

"Не существует, — говорит он, более противоположных по природе представителей, чем купеческое сословие и правительство. Правительства — всегда и без исключения величайшие расточители. По многим причинам. Прежде всего они расходуют деньги, заработанные другими, а с чужими деньгами всегда бываешь расточительнее, чем со своими. Кроме того, правительство слишком далеко стоит от частных предприятий и не может уделять им столь необходимого для их успешного развития тщательного внимания".

Самое большее, что может сделать суверен, — это дать очень неопределенные и слишком общие указания относительно улучшения культуры в обширнейшей части его земель. Внимание землевладельца поглощено особыми и мельчайшими соображениями о том, как наилучшим образом использовать каждую пядь земли в своем имении. Смит часто возвращается к этой мысли о необходимости непосредственного и хлопотливого наблюдения за надлежащей эксплуатацией земли и капиталов. Затем он сожалеет, между прочим, о росте государственного долга, так как благодаря ему известная часть земли и национального капитала проходит через руки рантье, которые, несомненно, заинтересованы в хорошей администрации страны, но не заинтересованы в хорошем состоянии определенной части земли или в хорошей администрации над определенной частью капитала. Наконец, государство — плохой администратор: его агенты, живущие за государственный счет, непосредственно не заинтересованы в администрации, небрежны и расточительны. При мысли отдать в руки государства управление по эксплуатации земли Смит вопит, что государство не производит и четверти того, что производится теперь, "со своим небрежным, дорогим и придирчивым управлением через своих комиссаров и агентов". Он, наоборот, предлагает распределить остаток государственных земель между частными лицами. По этой части европейские государства заботливо следовали его советам. Из тех же соображений (необходимости давать стимул личному интересу) он рекомендует всюду, где возможно, перевести чиновников с определенного жалованья на доход, уплачиваемый частью пользующихся их услугами лиц и, во всяком случае, пропорциональный их активности и ревности по службе (например, судей и профессоров).

Итак, государственное управление — терпимое зло. Его вмешательство должно быть строго ограничено теми случаями, когда проявление деятельности частных лиц невозможно. Смит признает за государством только три функции: отправление правосудия, защиту страны и, наконец, устройство и содержание общественных предприятий и учреждений, что не под силу одному или нескольким лицам вместе, потому что прибыль, от них получаемая, не смогла бы покрыть расходов на них, но польза от них для целого общества может быть значительнее произведенных на них расходов.

Однако не будем преувеличивать его мысль. Из того, что в громадном большинстве случаев Смит предпочитает частную деятельность, не будем делать заключения о его безграничном доверии к инициативе частных лиц. Индивидуализм Смита особого свойства. Это не слепое предпочтение всякого частного предприятия. Он знает, что дух монополии присущ промышленности. "Даже при встречах ради приятного времяпровождения разговор предпринимателей одной и той же отрасли промышленности часто сводится к тому, чтобы устроить заговор против покупателей или какое-нибудь соглашение для поднятия цен". Необходимы два условия для того, чтобы частное предприятие было полезно обществу: 1) у предпринимателя должна быть личная выгода от предприятия и 2) конкуренция должна держать его в определенных пределах. При отсутствии этих двух условий обществу грозит опасность испытать неудобства как от частного, так и от государственного предприятия.

Смит очень враждебно настроен против известных коллективных частных предприятий, как, например, общества на акциях, потому что в них исчезает личный интерес. Исключение делается только для банков, страховых обществ, обществ по сооружению или содержанию каналов, по снабжению водой больших городов, потому что управление на таких предприятиях может быть сведено к рутине "или к такому однообразию методов, что мало или вовсе не придется вносить в него изменений".

Но он особенно враждебно относится к всяким монополиям частных лиц или компаний. Целую главу он посвятил борьбе с крупными привилегированными компаниями, созданными в XVII и XVIII вв. для торговли с колониями, и с самой знаменитой из них Ост-Индской компанией.

Напрашивается еще одно соображение. Невмешательство государства у Смита является общим принципом, а не абсолютным правилом. Он далек от доктринерства в этом отношении и никогда не забывает, что всякое правило имеет исключения. Можно было бы составить список всех случаев, когда Смит допускает государственное вмешательство: установление размера процента, почтовое управление, обязательное первоначальное образование, экзамены для открытия доступа в либеральные профессии или вообще на должности, основанные на доверии, фиксация банковских акций minimum в 5 фунтов стерлингов. Как раз по поводу этого ограничения свободы банков он вообще высказывает свое мнение в следующей характерной фразе: 'Такого рода правила, несомненно, можно рассматривать в известной мере как нарушение естественной свободы. Но проявления естественной свободы со стороны небольшого числа лиц, грозящие опасностью целому обществу, сдерживаются и должны сдерживаться законами всех правительств, как самых либеральных, так и самых деспотических".

За указанными исключениями, все произведение Смита, как совершенно очевидно, защитительная речь в пользу экономического освобождения человека и обвинительный акт против меркантили-стамеской политики и всей вдохновленной ею экономической системы.

Роль, сыгранная Смитом в этом деле в Англии, была абсолютно одинакова с ролью, которую играли физиократы в то же время во Франции-. Внутри, равно как и вне страны, свобода промышленников, купцов, рабочих была опутана целой сетью ограничений, унаследованных от средних веков или обязанных своим происхождением могущественным частным интересам и сохранившихся благодаря ошибочным экономическим теориям. Цеховой строй еще существовал в городах, хотя он уже не применялся к производствам позже знаменитого статута Елизаветы об ученичестве. Система регламентаций со всей своей свитой чиновников, обязанных надзирать за актами производства, за весом, за длиной, за количеством материи, свирепствовала, между прочим, в шерстяной промышленности. Установление продолжительности ученичества (7 лет), ограничение числа учеников в главных производствах, препятствия, чинившиеся свободному переходу рабочих "законом о бедных" и целым рядом статутов, дополнявших его со времени Елизаветы, стесняли приложение труда и выгодное помещение капиталов. Смит энергично восставал против всех этих мер. Правда, Англия не знала ограничений внутреннего обращения товаров, как это было во Франции. Но она была в торговом отношении отделена от Ирландии. Что же касается ограничений ее внешней торговли, то их было не меньше, чем во всех остальных европейских государствах: запрещение или высокие пошлины на ввозившиеся мануфактурные и на некоторые естественные (французские вина) продукты, запрещение вывоза некоторых необходимых для национальной промышленности продуктов, как, например, шерсти или машин, ограничительная и стеснительная политика по отношению к колониям, на которые смотрели как на естественных поставщиц сырья для метрополии и обязательных потребительниц мануфактурных продуктов, и пр. Против всей этой совокупности мероприятий, предназначенных для обеспечения за Англией господства над всеми другими торговыми нациями, Смит направил самые жестокие удары. IV книга "Богатства народов" является пламенным, сильным, удивительно ясным и документированным обвинительным актом против меркантилизма. Эта часть произведения должна была больше всего интересовать его современников. Ныне же она была бы наиболее устарелой, если бы Смит не вставил в нее целую теорию международной торговли и критику протекционизма вообще, которые представляют для истории экономических учений несомненный интерес. Нужно сказать о них несколько слов.

В борьбе за свободу международной торговли, равно как и во многих других сторонах учения, физиократы были предшественниками Смита. Но здесь Смит также превосходит их широтой своих взглядов. Либерализм физиократов был навеян им интересами земледелия, внешняя торговля остается для них "терпимым злом". Смит же, наоборот, признает внешнюю торговлю выгодной саму по себе, лишь бы возникла она своевременно и развивалась самостоятельно. Поднявшись выше точки зрения физиократов, Смит все-таки не дает еще удовлетворительной теории. Рикардо и его последователям, в особенности Стюарту Миллю, выпало на долю найти прочное научное основание для теории международной торговли. Учение шотландского экономиста стоит еще на шаткой почве. Но колебания великого писателя иногда представляют интерес. Они стоят того, чтобы на них остановиться.

Уже излагая теорию Смита о деньгах, мы видели, какие доводы извлекает из нее Смит против теории торгового баланса. Но теория торгового баланса еще не весь протекционизм, и у Смита мы находим прежде всего критику протекционизма вообще, взятого вне его специально меркантилистской формы, а затем попытку выяснить положительные стороны международной торговли.

Критика протекционизма опирается главным образом на очень хорошо известное положение, что капитал ставит пределы промышленности. "Вся вообще промышленность страны никогда не может выйти за пределы, положенные ей приложением всего общественного капитала". Что же сделает протекционизм? Увеличит ли он капитал страны? Нисколько. "Он может только отвлечь часть его в сторону, в которую он иначе не направился бы". Но разве направление, спонтанно даваемое капиталам частными лицами, не наиболее благоприятно для промышленности страны? Разве Смит не показал этого? Следовательно, протекционизм бесполезен или даже вреден.

Довод покажется неубедительным, если припомнить данную выше критику оптимизма Смита. Из побуждения личной выгоды капиталисты реализуют, сказали бы мы, заимствуя выражение Парето, максимум ophelimite (желательности), а не максимум полезности.

Наиболее веский довод Смита сводится к тому положению, что бессмысленно производить у себя дорого те предметы, которые из-за границы могут быть доставлены по более дешевым ценам. "Правило всякого умного отца семейства заключается в том, чтобы не изготовлять домц того, что изготовить стоит дороже, чем купить... То, что благоразумно для отдельной семьи, не станет бессмысленным для целого королевства". Какое безумие изготовлять вино в Шотландии при помощи оранжерей, когда дешевле привезти его из Франции или Португалии? Все согласны с этим. Но эту глупость проделывают повсюду там, где тарифными ставками мешают нам пользоваться естественными преимуществами, имеющимися у чужестранных наций. Нужны были все "подлое хищничество и дух монополий купцов и фабрикантов", чтобы до такой степени затмить у нации понимание своих истинных интересов. По мнению Смита, существует естественное распределение производства между различными странами, естественное и соответствующее их взаимным интересам. Протекционизм мешает извлечь из этого выгоду. Это приложение принципа разделения труда в международном масштабе.

Довод все-таки неубедительный. Капитал и труд обращаются между нациями не так, как внутри страны. Распределение промышленности между различными нациями регулируется не по абсолютной стоимости производства, а по относительной. Заслуга указания на это принадлежит Рикардо*.

Указывая на неудобства протекционизма, Смит не приводит, следовательно, исчерпывающих доводов. Доводы его, может быть, еще менее исчерпывающие, коща он хочет доказать выгодные стороны международной торговли.

Интерес потребителя составляет решительный довод в пользу свободы торговли. Рост предоставляемых в его распоряжение полезностей обусловливает преимущество свободной торговли. "Все непосредственные выгоды иностранной торговли, — как говорит Стюарт Милль, — вытекают из вывоза". Но эта точка зрения как раз меньше всего развита у Смита. Правда, он писал: "Потребление — единственный конец и единственная цель всякого производства... но в системе меркантилистов интересы потребителя почти всеща приносятся в жертву интересам производителя". Но это место находится только в конце критики меркантилизма, в главе 8-й книги IV, и в первом издании книги его вовсе не было; оно было прибавлено только в третьем издании.

Наоборот, чтобы изложить преимущества международной торговли, он почти всеща становится на точку зрения производителя.

То он видит в ней средство вывозить излишек производства страны: иностранные нации, расширяя свои рынки, будут способствовать разделению труда вывозящей страны и, следовательно, ее производительности. Но спрашивается: почему стране самой не производить тех предметов, которые она обязана ввозить, вместо того чтобы производить излишние предметы, которые она должна вывозить?

То, желая доказать, что международная торговля необходимо приносит пользу обеим обменивающимся странам, Смит опирается на тот факт, что купцы обеих стран получают прибыль, а прибыль — меновая ценность, увеличивающая другие ценности страны. На это Рикардо справедливо ответил, что прибыли купца не должны непременно увеличивать общую сумму полезностей в стране.

Здесь, как и по отношению к физиократам, Смит вопреки своей воле еще раз поддается влиянию своих противников: он еще не в такой мере освободился от меркантилизма, чтобы не ставить на

кя.)

Имеется в виду теория сравнительных издержек во внешней торговле. (Прим,

первый план заботы об интересах производителя. И мы находим у великого экономиста наряду с блестящими аргументами весьма спорные положения. Он сам, по-видимому, не замечает их неудовлетворительности. Непреодолимый поток времени захватил всех и повлек навстречу более либеральной политике. Он был слишком силен, чтобы у современников была охота поднимать споры по каждому пункту теории Смита. Для них достаточно было той пламенной речи в защиту дорогого им дела, которую они находили у Смита.

Уже не один раз мы отмечали крайнюю трезвость Смита при применении им своих принципов на практике. Отметим ее здесь еще раз.

Теоретически Смит абсолютный приверженец свободной торговли, а на практике он вносит в свою теорию ограничения, подсказываемые ему его громадным здравым смыслом. "Надеяться, — говорит он, — что свобода торговли когда-нибудь вполне будет восстановлена в Великобритании, так же абсурдно, как ожидать наступления царства Океании или Утопии. Не только предрассудки общества, но, что особенно неотразимо, частные интересы многих лиц с непреодолимой силой будут сопротивляться этому". Это пророчество, как и многие другие, не оправдалось в действительности. Англия XIX века почти вполне осуществила "утопию" абсолютной свободы торговли.

Не питая иллюзий на счет будущего, он не осуждает также безусловно и прошедшего. Он сам оправдывает некоторые акты меркантилистской политики: акты о навигации11 не были благоприятны для торговли, говорит он, но тем не менее они являются, "может быть, самыми разумными из всех торговых регламентов Англии", так как "национальная оборона важнее богатства". В другом случае он считает правильными пошлины на ввоз, так как внутри страны налог падает на производство предметов, аналогичных ввозимым предметам; здесь пошлина просто восстанавливает нормальные условия конкуренции, нарушенные налогом. Не безусловно также отвергает он ответные пошлины, устанавливаемые для того, чтобы длиться отмены иностранных пошлин на свои товары за границей. Наконец он допускает, что для отраслей, с давнего времени покровительствуемых государством и занимающих очень большое число рабочих, свободу можно вводить постепенно.

Практический вывод Смита следующий: вместо многочисленных пошлин, обременяющих ввоз и производство, Англия должна ограничиться установлением определенного числа чисто фискальных пошлин на иностранные товары самого широкого потребления: вино, алкоголь, сахар, табак, какао и т. д. Такая система, совершенно совместимая с широкой свободой торговли, была бы источником обильных доходов для казны и вполне компенсировала бы потери ее, происходящие от введения свободной торговли.

Англия последовала его совету, и на этом базисе основана вся ее нынешняя таможенная система. Немного найдется экономистов, которые могут похвалиться такой полной реализацией своих проектов.

4. Влияние и распространение взглядов Смита. Ж.Б. Сэй

XVIII век по преимуществу век упрощения. Концепция экономического мира, данная Смитом, представляет удивительно упрощенный общий взгляд. Это создает ее прелесть, ее силу в глазах современников Смита. Система естественной свободы, к которой их уже влекли все их философские и политические мечтания, казалась им выведенной с такой очевидностью и доказана такими неоспоримыми фактами, что не было места никакому сомнению. Еще ныне трудно отрешиться от ее обаяния. Если наступит время, когда от учения Смита не останется, — чему мы не верим, — ни одной идеи, его книга все еще будет величайшим памятником одной из величайших эпох экономической мысли. Это наисчастливейшая попытка одним взглядом обнять все бесконечное разнообразие экономического мира.

Эта простота составляет в то же время слабую сторону книги. Чтобы достичь ее, Смит по необходимости должен был оставить в тени многие факты, не укладывавшиеся в его систему. Он должен был также пользоваться неполными или недостаточными материалами. Что остается ныне от большинства отдельных теорий, наполняющих его книгу: от теории цен, теории заработной платы, прибыли и ренты, теории международной торговли или капитала? Нет ни одной из них, которая не была бы исправлена, опровергнута или отброшена. По мере того как на глазах у всех отрывались от здания огромные каменные глыбы, вся постройка казалась менее солидной. В то же время нарождались новые точки зрения, в которых Смит, по-видимому, не отдавал себе в достаточной степени отчета. На место благотворного впечатления простоты и прочности, которое получалось от произведения Смита у экономистов начала XIX столетия, к последователям его постепенно подкрадывалась мысль о нарастающей сложности экономических явлений.

Критиковать Адама Смита — значило бы рассказать с самого начала историю экономических учений в XIX столетии. Это наилучшая хвала, которую только можно было бы воздать его произведению. История экономических идей в течение 100 лет нанизывалась, так сказать, на его книгу. Друзья и противники одинаково брали ее за отправной пункт своих умозрений. Одни, чтобы ее развивать, продолжать, исправлять; другие — сурово опровергать его основные теории. Но все молчаливо признали, что политическая экономия начинается с него и что бесполезно подниматься выше. Это была, по выражению его переводчика Гарнье, "полная революция в науке". Еще ныне, хотя "Богатство народов" не представляется нам настоящим научным трактатом по политической экономии, некоторые из его основных идей остаются неоспоримыми: теория денег, значение разделения труда, первостепенная роль спонтанных экономических явлений, постоянное действие личного интереса в экономической жизни, свобода как базис рациональной экономической политики являются окончательными приобретениями науки.

Несовершенства произведения Смита, естественно, не будут составлять содержание следующих глав. Чтобы закончить изложение его учения, нам остается показать, как оно распространилось по свету.

Быстрое распространение и безостановочное победное шествие взглядов Смита по Европе представляют одно из любопытных явлений в истории идей. Один из его современников сказал о нем следующее: "Смит убедит настоящее поколение и будет господств вовать над следующим". История оправдала его предсказание.. Но было бы преувеличением приписывать торжество идей Смита только влиянию его книги. Политические события того времени в значительной степени способствовали распространению его взглядов.

"Американская война, — справедливо замечает Манту, — убедительнее, чем сочинения Смита, показала дряхлость старой политической экономии и обратила ее в развалины". Действительно, отделение американских колоний доказало два положения: прежде всего гибельность колониальной системы, которая толкала к восстанию самые благоустроенные колонии, а затем бесполезность протекционистской системы, так как торговля Англии с Соединенными Штатами по окончании войны за независимость была в таком цветущем состоянии, как никоіда. "Потеря Англией своих североамериканских колоний, — писал Ж.Б. Сэй в 1803 г., — была выигрышем для нее. Это фарт, который никем не оспаривается". Немного позже к американской войне присоединились еще другие обстоятельства: крайняя нужда в рынках, испытанная английскими фабрикантами усовершенствованных машин по окончании наполеоновских войн, и их убеждение, что высокие цены на хлеб, вызванные аграрным протекционизмом, удорожали ручной труд, — два основания, достаточные в их глазах для того, чтобы стремиться к общему понижению таможенных пошлин.

Идеи Смита о внешней торговле были навеяны политическими событиями. Последние не меньшую роль сыграли и в его воззрениях на внутреннюю торговлю.

Французская революция, экономические мероприятия которой были внушены преимущественно физиократами, дала могучий толчок всем принципам свободы. Влияние на континент повсюду внушительно. Даже в Англии, ще это влияние было меньше, все толкало к laisser faire; Питт хотел было освободить Ирландию от устарелых запретительных пошлин. Ему удалось это сделать в 1800 г. Актом единения. По мере того как развивалась крупная индустрия, все более казались устаревшими правила статута Елизаветы об ученичестве, о продолжительности работы, об установлении заработной платы мировыми судьями. Все историки промышленной революции описывали борьбу, возникшую на этой почве между рабочими и хозяевами. Первые безнадежно цепляются за старое законодательство как за якорь спасения против слишком быстрого переворота. Вторые отказываются стеснять себя как в выборе своих рабочих, так и вмешательством других во внутреннюю дисциплину мастерской. Они уплачивают обусловленную рабочим заработную плату и хотят использовать свои машины в течение возможно более продолжительного периода времени. Мало-помалу под повторными ударами их увядает старый устав об ученичестве. Парламент отменяет одно за другим определения его. В1814 г. последние следы его исчезли навсегда.

Смит не предвидел этих обстоятельств. Он писал свою книгу не для того, чтобы нравиться "негоциантам и фабрикантам”. Наоборот, он не переставал указывать на их дух монополии. И вдруг силой вещей фабриканты и негоцианты становятся его лучшими союзниками. Его книга снабжает их аргументами и к его авторитету они взывают.

. Его авторитет не переставал расти. С появлением "Богатства народов" такие люди, как Юм и историк Гиббон, выражали Смиту и его друзьям свое удивление по поводу нового произведения. На следующий год после появления его книги первый министр, лорд Норт, заимствовал у Смита идею новых налогов, в которых он нуждается: налога на жилые помещения и налога на солод. Теория Смита должна была сделать еще более славное завоевание — завоевание Питта. Питт, который был простым студентом, когда появилось "Богатство народов", всеща объявлял себя учеником Смита. Сделавшись министром, он попытался осуществить его идеи. Он первый подписал Либеральный торговый договор с Францией — договор Эдена в 1786 г. Когда Смит приехал в 1787 г. в Лондон, Питт встречался с ним неоднократно и обсуждал с ним свои финансовые проекты. Рассказывают даже, что Смит после одного такого разговора сказал: "Какой необыкновенный человек этот Питт, он понимает мои идеи лучше меня!"

В то время как Смит завоевывал таким образом самых замечательных людей своего времени, его книга мало-помалу проникла в широкую публику. После первого издания при жизни автора появились четыре новых. Только третье издание (1784 г.) отличается от первого значительными изменениями, добавлениями и исправлениями. Со дня смерти Смита (1790 г.) до конца века выпущены в свет три новых издания.

С таким же успехом книга распространялась по Европе. Во Франции Смит был уже известен своей Теорией моральных чувств". Первое упоминание у нас о "Богатстве народов" было сделано в заметке "Journal des Sovants" ("Журнал ученых") в феврале 1777 г., где критик, отметив в нескольких строках достоинства работы, высказывает следующее курьезное мнение: "Некоторые из наших журналистов, читавших эту книгу, решили, что не стоит ее переводить на наш язык. Они, между прочим, говорят, что не найдется ни одного частного лица, которое взяло бы на себя расходы по изданию, ввиду неуверенности в сбыте ее, и что меньше можно ожидать этого от книгопродавца. Несмотря на это, они согласны, что эта книга богата мыслями и наставлениями скорее делового характера, чем интересными для чтения, и что даже государственные люди могут получить от нее пользу". На самом же деле вопреки мнению "наших журналистов" многочисленные переводы следовали один за другим как во Франции, так и в других странах Европы. Во Франции в двадцатилетний приблизительно промежуток, с 1779 по 1802 г., четыре лица переводили Смита. Этого достаточно для доказательства вызванного его книгой интереса12.

Немногие произведения пользовались таким полным, таким универсальным успехом. И все-таки по сравнению с ростом числа поклонников Смита идеи его распространялись недостаточно быстро. В этом винили недостатки в конструкции книги — упрек, сделанный "Богатству народов" с самого ее появления. Сильная внутренним единством, она по внешней своей форме является совершено несистематизированной: по-видимому, Смита не интересовала эта сторона. Поистине нужно некоторое усилие, чтобы отыскать это единство. Может быть, Смит несколько искусственно старался придать своему изложению характер собеседования, и действительно, иногда кажется, как будто бы слышишь простую беседу. Общие формулы, сгущенные и резюмирующие его мысль, часто появляются в середине или в конце главы, как будто бы они всплыли в его уме в этот именно момент, и поэтому они кажутся неожиданно замеченным выводом из всего предшествующего. В то же время такие вопросы, как вопрос о деньгах, рассеяны по всей книге и обсуждаются во многих местах. 1 апреля 1776 г. Юм высказал Смиту свои сомнения насчет популярности книги, "так как при чтении ее требуется много внимания". Сарторий приписывал в 1794 г. трудностям чтения слишком медленный успех в распространении идей Смита по Германии. Жермен Гарнье во Франции для того чтобы помочь читателям, предпослал своему переводу методический план чтения. Все одинаково находят произведение могучим, но плохо составленным, трудным для понимания и местами несвязным и неясным. Сэй, назвав произведение "беспредельным хаосом верных идей вперемешку с положительными знаниями", в общем высказал мнение всех читателей.

Для полного торжества Смиту не хватало (по крайней мере на континенте) истолкователя. Тот, кому удалось бы объединить его идеи "в кодекс доктрины, изложенный по определенному методу", и отбросить бесполезные отступления, сделал бы полезное дело. Ж.Б. Сэй взял на себя это дело. Между прочими заслугами (ибо это не единственная) за ним числится заслуга популяризации идей великого шотландца на континенте в той до некоторой степени классической форме, которую сообщил им Сэй. Французу, — удивительное дело, — выпала на долю задача дискредитировать первую французскую школу экономистов и облегчить английской политической экономии широчайшее распространение у нас.

В1789 г. Ж.Б. Сэю13 шел 23 год. Он был секретарем Клавьера, будущего министра финансов (1792 г.), а тоща бывшего администратором в одном страховом обществе. Сэй нашел у него один экземпляр книги Смита, которого Клавьер изучал. Он прочел несколько страниц и тотчас же приобрел себе "Богатство народов". Книга произвела на него глубокое впечатление. "Когда читаешь это произведение, понимаешь, что до Смита не было политической экономии", — пишет он. Четырнадцать лет спустя, в 1803 г., появился "Трактат по политической экономии". Книга имела громадный успех, и тотчас же появилось бы второе издание, если бы первый консул, обеспокоенный свободой духа Сэя, отказавшегося расхваливать в книге его финансовые проекты, не запретил бы издания и не исключил бы автора из Трибуната. Сэй подождал с опубликованием ее до 1814 г. С того времени издания быстро следуют одно за другим — в 1817, 1819, 1826 гг. ’Трактат" переводится на многие языки. Авторитет Сэя беспрерывно растет, его известность становится всеевропейской, а вместе с ним и взгляды Смита, отобранные, логически связанные и сведенные к нескольким главным принципам, из которых сами собой напрашиваются известные выводы, мало-помалу завоевывают просвещенное общественное мнение.

Было бы, однако, несправедливо видеть в Сэе только вульгаризатора Смита. Сам он, правда, с отважной скромностью никогда не скрывает того, чем он обязан своему учителю; его имя он повторяет на каждом шагу. Но он не удовлетворяется только повторением его идей. Он продумывает их, делает между ними выбор и, объясняя их, сообщает им дальнейшее развитие. На извилистых путях, куда забирается мысль Смита, французский экономист, не решаясь иногда сделать выбор между ними, умеет избежать тех, которые теряются в неизвестной дали, и взять тот путь, который ведет к цели, и так отчетливо прокладывает следы для последователей, что последние уже не будут блуждать. Таким образом, он, так сказать, фильтрует идеи учителя, окрашивает их в свой цвет, который на долгое время придает французской политической экономии оригинальный характер, отличный от английской политической экономии, которой в свое время Мальтус и Рикардо дадут новое направление. В произведении Сэя нас интересует не то, что он заимствовал у Смита, а то, что он сам внес в него. Попытаемся определить это.

1. Прежде всего Сэй завершает поражение идей физиократов.

Это было не бесполезное дело. Во Франции многие умы были

еще связаны с теми, кого называли "сектантами". Даже переводчик Смита, Жермен Гарнье, считает физиократов теоретически неопровержимыми. С практической стороны превосходство, по его мнению, было на стороне шотландского экономиста. "Можно,—говорил он, — отбросить теорию экономистов (т.е. физиократов. — Пер.) как менее полезную, но не как ошибочную". Сам Смит, как мы знаем, не окончательно сбросил с себя их иго. Он допускал еще особую производительность земли, которой она обязана силам природы. Он признавал непроизводительным труд врача, судьи, адвоката или артиста. Сэй порывает эти последние связи. Не в земледелии только, а повсюду природа "принуждена работать в согласии с человеком", и Сэй хочет, чтобы под "земельным фондом" отныне понимали "всякую помощь, получаемую нацией непосредственно от природы, как, например, от силы ветра, течения воды". Что же касается врачей, адвокатов, артистов и пр., то как можно отрицать, что они оказывают содействие производству? Даже Жермен Гарнье протестовал против их исключения. Несомненно, их услуги дают нематериальные продукты, но все-таки это продукты, имеющие, как и всякие другие продукты, меновую ценность и получающиеся из сотрудничества индустрии и капитала. Они доставляют нам приятность и полезность подобно материальным предметам, как, например, здания, сады, серебряные вещи. В этой части учение Сэя встретило сначала некоторое сопротивление со стороны английских экономистов, которые не хотели считать богатством и, следовательно, продуктом простую услугу, которая не будучи долговременной, не могла соединяться с капиталом. Но Сэй довольно быстро нашел признание со стороны большинства авторов. Наконец, он находит (после Кондильяка) решительный довод против физиократов, а именно следующий: производить не значит создавать материальные предметы. (Может ли человек что бы то ни было создавать, и что он делает, как не видоизменяет материю?) Производить — значит просто создавать полезности, увеличивать способность вещей отвечать нашим потребностям и удовлетворять наши желания. Поэтому производителен всякий труд, который содействует получению такого результата в индустрии и торговле, равно как и в земледелии. Различия, делаемые физиократами, падают сами собой, и Сэй завершает опровержение их, которое Смит, еще слишком близкий к своим противникам, не сумел довести до конца.

2. Другой пункт, по которому Сэй продолжает Смита, опережая

его, касается понимания политической экономии и роли экономиста.

Понимание естественного порядка, как мы видели, изменяется от физиократов к Смиту. У физиократов это порядок, который осуществится в будущем, а экономическая наука по преимуществу нормативная наука. У Смита это порядок, реализующийся теперь: существует, по его мнению, спонтанное экономическое устройство, которое, как жизненная сила в организме, превозмогает все искусственные препятствия, нагромождаемые на его пути правительствами, и практическая политическая экономия опирается на знание этого спонтанного устройства, чтобы давать советы государственным людям. По мнению Сэя, понимать так задачу политической экономии — значит слишком уступать потребностям практики. Политическая экономия есть исключительно наука о спонтанном экономическом устройстве, или, как он говорит, употребляя неиэ-вестное Смиту выражение, "о законах, управляющих богатствами". Она, как подтверждает это и заглавие его произведения, есть "простое изложение способа, посредством которого образуются, распределяются и потребляются богатства". Ее следует отделять от политики, с которой слишком часто смешивали ее, а также от статистики, которая есть простое описание отдельных фактов, а не наука, координирующая принципы.

В руках Сэя политическая экономия становится наукой чисто теоретической и описательной. Роль экономиста, как и всякого ученого, сводится не к тому, чтобы подавать советы, а просто к тому, чтобы наблюдать, анализировать и описывать. Он должен "оставаться бесстрастным созерцателем, — пишет он Мальтусу в 1820 г. — Мы должны только сказать обществу, как и почему такой-то факт является последствием такого-то другого. Согласится ли оно с этим последствием или отвергнет его, этого будет для него достаточно, оно знает, что ему делать, но никаких поучений".

Так Сэй порывает с давней традицией (от канонистов и камералистов до меркантилистов и от последних до физиократов), которая делала из политической экономии прежде всего практическую науку, руководство для государственного человека и администратора. Уже Смит рассматривал экономические явления как натуралист, но как натуралист, который остается прежде всего врачом. Сэй хочет быть просто натуралистом. Медицина его не касается. Он прокладывает таким образом путь истинно научному методу. Новую науку он сравнивает, впрочем, скорее с физикой, чем с естественной историей. Этим он также отклоняется от Смита, у которого социальный организм по преимуществу живое тело. Не употребляя еще выражения "социальная физика", Сэй постоянно подсказывает эту идею своими часто повторяемыми сравнениями с физикой Ньютона. Подобно законам физики, "его принципы не произведение людей... Они вытекают из природы вещей, их не устанавливают, а находят; они управляют законодателями и государями, и никогда нельзя безнаказанно нарушить их”. Подобно законам тяготения, они не ограничены пределами одной какой-нибудь страны: "Административные границы государств, которые все в глазах политика, для политической экономии являются лишь преходящими явлениями..." Он конструирует политическую экономию по образцу точных наук, законы которых имеют универсальное значение. Как и для физики, для нее не столь важно накоплять отдельные факты, сколь сформулировать небольшое число общих принципов, из которых впоследствии, смотря по обстоятельствам, будет выведена целая более или менее длинная цепь заключений.

Бесстрастность, универсализм и пренебрежительное отношение к отдельным фактическим указаниям — это качества, подходящие, несомненно, для ученого, но опасные в руках людей с менее обширным умом, чем у Сэя, ибо у таких людей они могут выродиться в недостатки и посеять индифферентизм, догматизм и презрение к фактам. Не произошло ли это как раз с Сэем? Выставляя такие принципы, не направлял ли Сэй политическую экономию на такой путь, где она встречала враждебное к себе отношение, часто основательное, со стороны Сисмонди, Листа, исторической школы и христианских социалистов? Безусловно, отделяя политику от экономии, отстраняя от науки ее практические тенденции, которые вносил в нее Смит, он сообщил ей большую стройность, но вместе с тем наделил ее некоторым холодом, благодаря которому у его менее одаренных последователей она превратилась в источник скуки и банальностей. Правильно или нет, но ответственность за это возлагали и на Сэя.

3. Мы только что видели, какое влияние прогресс физических наук оказал на представления Сэя об экономической науке. Влияние экономического прогресса в неменьшей степени отразилось на французском экономисте. Между 1776 г., когда появляется "Богатство народов", и 1803 г., когда появляется "Трактат", имела место промышленная революция. Это важный для истории идей факт.

Коща немного раньше, в 1789 г., Сэй посетил Англию, он нашел там машинное производство в полном расцвете. В то же время во Франции крупная индустрия делала только еще свои первые шаги; при Империи она быстро расцветает, а с 1815 г. принимает чрезвычайные размеры. Шаптал в своем произведении ”De Vindustrie fran^aise" ("О французской промышленности") насчитывает в 1819 г. 220 прядилен с 922 200 веретен, вырабатывавших более 13 миллионов килограммов хлопчатобумажного сырца. Это только пятая часть английского производства, а через двадцать лет производство в текстильной промышленности учетверится. Другие производства следуют за ней тем же темпом. Все предчувствуют: будущее за крупной индустрией, по-видимому, бесконечное будущее богатства, труда и благополучия! Новые поколения как будто бы опьянены этой перспективой, и этому индустриальному опьянению сенсимонизм даст самое красивое выражение.

Общее опьянение не миновало и Сэя. У Смита земледелие стоит еще на первом плане, у Сэя же индустрия стремится играть первую роль. Отныне в течение долгих лет индустриальные проблемы будут занимать в политической экономии господствующее положение. И первый официальный курс по политической экономии, читанный самим Сэем в Консерватории искусств и ремесел, называется "Курсом индустриальной экономии".

У Смита земледелие стоит во главе иерархической шкалы полезных для нации производств. Сэй сохраняет этот порядок, но он ставит наряду с земледелием "капиталы, употребляемые на то, чтобы извлечь пользу из производственных сил природы... Какая-нибудь сложная машина производит чистого дохода больше, чем стоит процент с потраченного на нее капитала, или она производит для общества продукты, которые продаются по удешевленным ценам". Этой фразы нет в издании 1803 г. Она появляется только во втором издании. В этот промежуток Сэй управлял своей прядильней в Auchy-les-Hesdins и из собственного опыта сделал соответствующий вывод. Вопрос о машинах, только слегка затронутый Смитом, занимает в книге Сэя место, все более увеличивающееся с каждым изданием ее. Применение механических изобретений, быстро следовавших в это время одно за другим и во Франции, и в Англии, часто вызывало волнения среди рабочих. Поэтому Сэй не устает указывать на благодетельность изобретений. Вначале он еще допускал, что администрация, для того чтобы ослабить связанные с введением их временные неудобства, может "ограничить применение новых машин областью некоторых кантонов, ще мало рабочих рук и ще есть спрос на них в других отраслях индустрии". Но начиная с пятого издания, он изменяет свое мнение, находит, что подобное вмешательство "было бы нарушением права частной собственности изобретателя", и допускает лишь введение общественных работ для того, чтобы занять рабочих, осужденных машинами на безработицу.

Влиянию тех же обстоятельств можно приписать и то, что Ж.Б.Сэй отводит значительное место одной персоне, роль которой Смит не старался определить, но которая отныне не сойдет со страниц экономической теории, а именно предпринимателю. Действительно, разве в начале XIX столетия главным агентом экономического прогресса не является промышленник, активный, образованный, талантливый изобретатель, прогрессивный земледелец или смелый деловой человек, ряды которых умножаются во всех странах по мере появления научных открытий и расширения рынков? Преимущественно эти люди, — а не капиталист в собственном смысле слова, не землевладелец или рабочий, "почти всегда пассивный", — ведут производство и господствуют в области распределения богатства. "Значительнейшее влияние на распределение богатств, — говорит Сэй, — оказывает способность индустриальных предпринимателей. В одной и той же области промышленности предприниматель умный, деятельный, человек знаний и порядка, приобретает богатство, между тем как другой, не одаренный такими же качествами или натолкнувшийся на слишком неблагоприятные обстоятельства, разоряется". Не говорит ли и здесь прядильщик из Auchy-les-Hesdins? В этом легко убедиться, сравнив два первых издания его книги — в 1803 и 1814 гг. Из них видно, как эта концепция проясняется, растет и укрепляется.

Этой весьма правильной мысли мы обязаны установленной Сэ-ем и ныне сделавшейся классической концепцией механизма распределения богатств. Эта концепция правильнее той, которую установили Смит и физиократы. Предприниматель служит в ней центром, около которого происходит все распределение. Ее можно резюмировать следующим образом.

Человек, капиталы и земля доставляют то, что Сэй называет производительными услугами. Вынесенные на рынок, эти услуги обмениваются в форме заработной платы, процента или ренты. На них существует спрос со стороны промышленных предпринимателей (негоциантов, земледельцев, фабрикантов). Последние комбинируют производительные услуги с целью удовлетворения спроса на продукты, предъявляемого потребителями. "Предприниматели являются лишь, так сказать, посредниками, ищущими необходимых производительных услуг для изготовления известного продукта в меру спроса на него". Таким образом, устанавливается спрос на производительные услуги, которые есть "одно из оснований ценности этих услуг". "С другой стороны, агенты производства, люди и вещи, земли, капиталы или промышленники в большей или меньшей степени, по разным соображениям предлагают свои услуги... и образуют, таким образом, другое основание ценности для тех же самых услуг". Итак, закон предложения и спроса регулирует цену услуг, т.е. высоту ренты, процента и заработной платы, а также регулирует цену продуктов. Благодаря предпринимателю ценность продуктов распределяется между "различными производительными услугами", а различные услуги распределяются между производствами сообразно потребностям последних. Теория распределения богатств гармонично координируется с теорией обмена и производства.

Эта очень простая схема распределения богатств составляет истинный прогресс в науке. Прежде всего она много точнее схемы физиократов, по которой материальные продукты обращаются между классами, а не между отдельными лицами. С другой стороны, в ней легко отделить вознаграждение капиталиста от вознаграждения предпринимателя, которые у Адама Смита были смешаны. Под предлогом, что предприниматель большей частью был капиталистом, шотландский экономист по примеру почти всех английских авторов смешивает их и одним словом "прибыль" обозначает все его вознаграждение, не различая процента на его капитал от прибыли в собственном смысле слова. Смешение очень досадное, и оно долго будет тяготеть над экономической теорией в Англии. Наконец, у теории Сэя было еще одно преимущество. Она дала его французским последователям ясную схему распределения богатств, недостававшую Смиту, в тот самый момент, когда Рикардо со своей стороны делал попытки заполнить этот пробел своей новой теорией распределения, по которой рента в силу своей природы и своих законов противопоставляется другим доходам и в которой в то же время заработная плата и прибыль признаются антагонистами, так что повышение одной влечет за собой понижение другой. Это заманчивая, но ошибочная теория; она повергнет английскую политическую экономию в бездну бесконечных дискуссий и в конце концов будет отвергнута. Показав, в какой зависимости одновременно находятся заработная плата и прибыль от спроса на продукты и объяснив высоту ренты теми самыми общими причинами (предложением и спросом), которые объясняют размер других производительных услуг, Сэй избавил французскую политическую экономию от таких блужданий и послужил впоследствии источником, из которого Вальрас заимствовал контуры своей прекрасной концепции цены услуг и экономического равновесия. Таким образом, ясно, что Сэй не хотел (и громадное большинство французских экономистов в этом следовали за ним) приписывать теории ренты исключительное значение, которое придавали ей английские экономисты. И наоборот, по тем же самым соображениям он никогда не придерживался мнения, просто-напросто отрицающего земельную ренту, и рассматривал ее как доход с заложенных в землю капиталов. Он даже заранее опровергает ту ошибку, которую впоследствии попытаются защищать Кэри и Бастиа14.

4. Сэй казался нам до сих пор замечательным главным образом благодаря своему дару логической координации идей. Но разве он не обогатил экономическую науку никакой совершенно новой истиной?

Его теорию рынков долгое время считали весьма важным открытием. "Продукты покупаются на продукты", — это действительно удачная формула, но это далеко не глубокая истина. Она просто выражает следующую, знакомую Смиту и физиократам, мысль: деньги — посредник, их приобретают лишь для того, чтобы тотчас же развязаться с ними и обменять их на какой-нибудь новый продукт. "Когда обмен закончен, то оказывается, как будто бы за продукты платили продуктами". Таким образом товары взаимно служат друг для друга рынками, и интерес страны, производящей много товаров, заключается в том, чтобы другие страны производили их по крайней мере столько же. "Теория рынков... изменит мировую политику”, — говорил Сэй; и через этот принцип уже проглядывает братство народов. Он думал, что на теории рынков можно будет основать фритредерскую политику.

Более интересна его попытка применения теории рынков к кризисам производства, ибо она бросает свет на истинные тенденции Сэя. Уже Гарнье отметил возможность общего перегружения рынков. По мере того как умножались кризисы, эта мысль осаждала все более многочисленные умы. Нет ничего более нелогичного, говорит Сэй. Общая масса предлагаемых товаров по необходимости равна общей массе спрашиваемых, ибо последняя есть не что иное, как вся совокупность произведенных товаров. Поэтому общее перегружение рынка было бы бессмыслицей. Оно равносильно просто всеобщему изобилию богатств, "а богатство такая вещь, которая для нации не более отяготительна, чем для отдельных лиц". Возможно лишь одно: допустить плохое направление средств производства и вследствие того чрезмерное обилие того или другого продукта, иными словами, частичное перегружение. Мысль Сэя такова, что никогда не следует бояться произвести слишком много всех товаров сразу, но что может быть слишком много произведено того или другого товара в отдельности.

Эту верную мысль Сэй часто выражал в парадоксальных формулах. Можно было подумать, особенно при чтении некоторых фраз во втором издании15, что он безусловно отрицал кризисы. Вообще он был вынужден признавать их существование, но его особенно занимала мысль избежать вывода, неблагоприятного теории расширения промышленности.

Он рассматривает кризисы как явление по существу "преходящее": он утверждает, что "было бы достаточно промышленной свободы для предупреждения их". Для него особенно важно устранить "напрасные страхи" тех, которые боятся, что нельзя будет потребить всех этих богатств,—мальтусов, желающих сохранения бога-чей-бездельников в качестве предохранительного клапана против перепроизводства; сисмонди, умоляющих о том, чтобы замедлили промышленный прогресс и прекратили изобретения. Он негодует против таких слов, раздающихся в то время, когда среди самых процветающих наций "у семи восьмых населения не хватает массы необходимых продуктов, я говорю не о богатой семье, а о хозяйстве среднего достатка". "Неудобство,—не устает он повторять, — происходит не от того, что слишком много производят, но от того, что не производят именно того, что нужно". Производить, производить... все дело в этом, и естественно, что те самые люди, которые страдают один момент от понижения цен на предметы, спустя некоторое время первые извлекут пользу от расширения производства.

Таким образом, в этой, одно время знаменитой, полемике между Сэем, Мальтусом, Сисмонди и самим Рикардо (который по этому пункту придерживался мнения Сэя) следует искать не освещения феномена кризисов, — его там не найдешь, — а выражения верной по существу мысли, которую Сэй, к сожалению, облек в неточную научную формулу.

Роль Ж.Б. Сэя в истории экономических учений нельзя игнорировать. Иностранные экономисты не всегда признают ее. В частно-ста, Дюринг, несмотря на свою обычную проницательность, очень несправедлив к нему, когда говорит о "труде разжижения", которому будто бы отдавался Сэй. Несомненно, необходимость ясности в изложении иноща понуждала его скользить по поверхности важных проблем, вместо того чтобы проникать вглубь их. В его руках политическая экономия часто становится слишком простой. Некоторые трудности он заволакивает чисто вербальным разрешением (в чем Бастиа, например, слишком охотно ему подражал). Неясность Смита часто плодотворна для ума, а ясность Сэя не дает ему никакого стимула. Признаем все это. И тем не менее он добросовестно перенес существенные идеи великого шотландца во французскую науку. В своих воспоминаниях о Кондильяке и Тюрго он внес удачные коррективы в некоторые спорные мнения своего учителя. Таким образом он освободил своих последователей от многих ошибок. Он наложил свой отпечаток на французскую политическую экономию, и если бы английские экономисты немедленно усвоили его концепцию предпринимателя (вместо того, чтобы ждать до тех пор, пока появится Джевонс), они избавили бы науку от многих бесплодных дискуссий, вызванных мыслителем, конечно, много более глубоким, но менее здравомыслящим, чем Сэй, — Давидом Рикардо.

Глава III. Пессимисты

С экономистами, о которых мы будем говорить в этой главе, наш путь изменяется. До сих пор нам приходилось лишь восхищаться новым, только что открывшимся строем фактов и тем, как в нем все дышало благом для отдельных лиц и целых наций. Но вот появляются новые учения, которые на лучезарный рассвет восходящей науки набросят огромную тень, и эта тень будет беспрерывно расти, пока не придаст ей облика "мрачной науки" (dismal Science), как назовет ее впоследствии Карлейль.

Вот почему мы называем их пессимистами, не вкладывая, впрочем, в этот эпитет порицания; наоборот, мы попытаемся показать, что их теории ближе к истине, чем теории оптимистов, которых мы будем рассматривать впоследствии. Но мы их называем пессимистами, потому что, продолжая подобно своим предшественникам утверждать тождество индивидуальных интересов с общим, эти новые учителя привели сотни основательных доводов против этого тождества; потому что они указали на существующие повсюду антагонизмы между землевладельцами и капиталистами, между капиталистами и рабочими, антагонизмы, вносящие расстройство в промышленность. Мы называем их пессимистами, потому что между естественными и даже провиденциальными законами, которые должны были осуществить естественный порядок при одном условии, что человек сумеет понять их и повиноваться

им, они думали открыть другие, которые, как, например, закон о ренте, обеспечивают меньшинству праздных землевладельцев доход, растущий, по их теории, в прямом отношении к росту голода среди народа; или такие законы, которые, как, например, закон убывающего плодородия, ставили фатальный предел производству необходимых средств существования, предел, к которому производство уже приближается и который не оставляет людям иной перспективы для улучшения своей участи, как только добровольно ограничить свое число; или такие законы, которые, как, например, закон беспредельного уменьшения прибылей, рано или поздно должны завести индустрию в стоячие воды "неподвижного состояния". Они называются пессимистами еще и потому, что они не верили в возможность изменить направление этих роковых законов ни с помощью законодательных реформ, ни даже с помощью организованного действия всех членов общества. Вообще они мало верили в то, что мы называем прогрессом.

Но было бы неправильно думать, что они сами смотрели на себя как на пессимистов или что их современники считали их таковыми. Такую оценку им дали а posteriori; их самих она сильно удивила бы. Они, напротив, развертывают свои теории с ошеломляющим спокойствием. Они ни на минуту не задумываются над тем, что в их теориях можно найти оружие против существующего порядка вещей и против мудрости "Великого творца природы". Они думают, что они подвели под право земельной собственности несокрушимое основание, доказав, что земельная рента не создается землевладельцем; они думают, что они обезоружили дух возмущения, показав бедным, что они сами ответственны за свои несчас-тия.

Оба выдающихся представителя этого учения, Мальтус и Рикардо, были филантропами, друзьями народа; они сами об этом заявляют, и у нас нет никакого основания подозревать их искренность. Что же касается их современников, то последние нисколько не были обеспокоены их учением, а, наоборот, встретили с большим энтузиазмом появление этой новой политической экономии. Ей был оказан теплый прием в высшем английском обществе, а дамы даже брали на себя труд популяризировать в повестях и рассказах абстрактные теории Рикардо.

Следует, впрочем, признать, что они оказали науке и косвенным путем даже рабочему классу огромные услуги. Пессимисты делают для прогресса больше, чем оптимисты, даже тоща, когда они бессознательно относятся к своему пессимизму. Они заложили основание громадной работе по критике всех экономических доктрин и учреждений, работе, заполнившей весь XIX век и далеко еще не исчерпанной. Даже Карл Маркс, как мы увидим ниже, является интеллектуальным сыном Рикардо. Впрочем, среди их теорий есть такие, которые не носят пессимистического характера, но не эти последние создали им известность.

юз

МАЛЬТУС1

Хотя Мальтус известен главным образом своим законом о народонаселении, однако и помимо этого он пользовался славой первоклассного экономиста за свой пространный трактат по политической экономии и за многочисленные выдающиеся исследования по экономическим вопросам. Но мы отложим рассмотрение других его теорий, а именно теории земельной ренты, до того времени; когда будем говорить о теориях Рикардо.

Закон о народонаселении

После опубликования бессмертного произведения Адама Смита прошло двадцать лет, бывших совершенно бесплодными для экономической науки, когда появилась за анонимной подписью маленькая книга, автором которой предполагали одного сельского священника. Книга тотчас же вызвала некоторый шум. Отголоски его не ослабевают до сих пор, более ста лет спустя. На первый взгляд можно было подумать, что книга не имеет близкого отношения к политической экономии, так как предметом ее было движение народонаселения, т.е., как говорят ныне, демография. Эта для того времени новая наука, творцом которой является Мальтус, только значительно позже отделилась от ствола политической экономии. Ниже мы увидим, какое громадное влияние его книга оказала на все экономические теории — как на теории производства, так и на теории распределения. Эту книгу можно рассматривать как ответ на книгу Адама Смита, от которой она могла бы, по остроумному замечанию Джемса Бонара, заимствовать то же самое заглавие, но только переиначенное следующим образом: "Опыт о причинах бедности народов".

Впрочем, акт введения в объяснение экономических феноменов нового, заимствованного из биологии фактора и иного инстинкта вместо личного интереса или желания прибыли чрезмерно расширял горизонт политической экономии и предвещал зарождение социологии. По признанию самого Дарвина, как известно, книге Мальтуса обязана своим происхождением знаменитейшая научная доктрина XIX столетия — учение о борьбе за существование как способе двигателя прогресса.

Ошибочно было бы думать, что мысль об опасности для человеческого рода от бесконечного роста народонаселения не привлекла внимания ни одного писателя до Мальтуса. Во Франции она занимала Бюффона и Монтескье. Но вообще говоря, на многочисленное народонаселение всеща смотрели как на благо для страны,

и никому не приходило в голову опасаться чрезмерного увеличения его, поскольку оно естественным образом регулировалось средствами существования. В таких выражениях говорит об этом физиократ Мирабо в своей книге"Traite de la Population" ("Трактат о народонаселении"). Приверженцы естественного порядка не могли беспокоиться о таком естественном факте, как рост народонаселения. Но этот оптимизм принял чрезвычайные размеры с появлением Годвина, книга которого "Political Justice" ("Политическая справедливость"), появившаяся в 1793 г., произвела потрясающее впечатление на умы. Говорили, что Годвин был первым теоретиком анархизма. Действительно, он, по-видимому, первый произнес знаменитую фразу: "Всякое правительство, даже наилучшее, — зло". Во всяком случае, он был предтечей анархизма благодаря безграничной вере в будущее обществ: как в прогресс науки, которая даст возможность производить продукты в таком количестве, что достаточно будет полчаса работы в день, чтобы удовлетворить потребность всех членов общества, так равно и в прогресс разума, который будет сдерживать личные интересы и борьбу за прибыль. Но в этот день, коща жизнь станет такой легкой и такой прекрасной, не явится ли опасность, что люди размножатся до такой степени, что земля не будет в состоянии всех их накормить? Поставив этот вопрос, Годвин, несомненно, не подозревал, какую страшную проблему он выдвинул. Он отвечал на этот вопрос спокойно, с невозмутимой верой в будущее, уверяя, что такое предположение, может быть, осуществится "лишь в мириады веков", что даже, вероятно, оно вовсе не осуществится, ибо разум будет не менее могуч для обуздания полового влечения, чем для преодоления жажды наживы; и он даже предусматривал перспективу такого социального состояния, в котором "ум так будет господствовать над чувствами, что воспроизведение человеческого рода приостановится" и что человек станет бессмертным.

Как раз в то же самое время появилась во Франции одна книга, которая имела большое сходство с книгой Годвина, — это была книга Кондорсе (1794 г.) "Esquisse d’un tableau historique des progres de VEsprit humain” ("Эскиз исторической картины прогресса человеческого духа"). Она дышит той же самой верой в движение человеческих обществ к счастью, во всемогущество науки, которая сможет если не уничтожить смерть, то, во всяком случае, отодвинуть ее в бесконечно далекое будущее, — эта уверенность у человека, писавшего незадолго до самоубийства (он принял яд, чтобы избегнуть гильотины), была весьма трогательной. Но если смерть должна быть уничтоженной, то перед Кондорсе встает тот же вопрос, какой был у Годвина: как сможет земля накормить всех людей? И он дает почти тот же самый ответ: или наука сумеет обеспечить средства продовольствия свыше всякой определенной меры, или разум сумеет ограничить безрассудный рост народонаселения.

Согласно обычному ходу дела как в области истории учений, так и в области фактов такой ярый оптимизм неизбежно должен был вызвать реакцию. Она не заставила себя ждать и появилась в форме "Опыта о законе народонаселения" Мальтуса.

По поводу вышеуказанных утверждений, что прогресс человеческого рода к богатству и к счастью бесконечен и что опасность, как бы не наступило время, когда будет на земле слишком много людей, химерична или, во всяком случае, отодвигается в такое далекое будущее, что едва ли стоит беспокоиться, — по поводу всех этих утверждений Мальтус отвечает, что, как раз наоборот, в этом именно и заключается почти непреодолимое препятствие, и не в отдаленном будущем, а в настоящее время, сейчас, и во всякое время оно висит над головой, тормозит прогресс человеческого рода, — это скала Сизифа, которая постоянно грозила падением и разрушением. Природа вложила в человека инстинкт, который, будучи предоставлен самому себе, обрекает его в жертву голоду, смерти и порокам. От этого инстинкта страдают люди, не зная причины своих страданий, которая дала бы им в руки ключ к истории обществ и их бедствий.

Все, даже лица, совершенно незнакомые с социологическим исследованием, знают незабвенные формулы Мальтуса, согласно которым, с одной стороны, с ужасающей быстротой происходит рост предоставленного самому себе населения, а с другой — относительно медленно умножаются средства пропитания. Поэтому Мальтус представляет рост населения геометрической- прогрессией, т.е. рядом цифр, последовательно растущих от умножения на какую-нибудь одну цифру, и он берег простейший ряд, каждый член которого вдвое больше предыдущего. А рост производства он представляет арифметической прогрессией, т.е. рядом цифр, последовательно увеличивающихся от приложения одной какой-нибудь цифры, и он берет простейший ряд, именно ряд целых цифр. Таким образом, у него получается:

1 2 4 8 16 32 64 128 256...

1 2 3 4 5 6 7 8 9...

Мальтус предполагает, что каждый член прогрессии соответствует периоду в двадцать пять лет. С первого же взгляда видно, что если население удваивается каждые двадцать пять лет, а средства существования в каждый такой период увеличиваются только на одно и то же количество, то расхождение между двумя рядами происходит в ужасающей пропорции. В нашей таблице, содержащей только девять членов, т.е. относительно короткий период времени в двести лет, мы видим, что последняя цифра, обозначающая количество населения, уже в двадцать восемь раз больше цифры, выражающей массу средств существования, а если бы продолжить прогрессию до сотого члена, то нельзя было бы ее представить в цифрах.

Первую из этих прогрессий можно считать очевидной, поскольку она представляет биологический закон происхождения. Не зря в разговорном языке выражения generation (происхождение) и multiplication (размножение) считают синонимами. Верно, что удвоение предполагает четырех детей, появляющихся на свет в период деторождения, и, следовательно, около 5 — 6 рождений при неизбежной убыли вследствие детской смертности. Эта цифра может показаться преувеличенной нам, живущим в обществе, где ограничение рождений — общее явление, но несомненно, что у всех живых существ, и даже у человека, который менее плодовит, число рождений было бы значительно выше, если бы воспроизведение рода было предоставлено своему естественному течению. Женщина в возрасте воспроизведения может быть в известных случаях беременной двадцать раз, а иногда и больше. В силу такого размножения земля заселяется до настоящего времени людьми, и нет никаких признаков, что ныне эта воспроизводительная способность у обоих полов меньше, чем когда-либо раньше. Поэтому, приняв число 2 за множитель в своей прогрессии, Мальтус не допустил никакого чрезмерного предположения.

Скорее может вызвать сомнение период времени в двадцать пять лет, промежуток между двумя членами. Промежуток времени между средним возрастом родителей и средним возрастом детей, коща они становятся в свою очередь способными воспроизводить, не может быть меньше ^Зуіет2. Это называется периодом одного поколения, и таких периодов в одном столетии всеща насчитывалось около трех.

Но это несущественные придирки. Что же получится от того, что промежуток между двумя членами будет продлен с 25 до 33 лет и множитель прогрессии уменьшится с 2 до 11/2,11/4 или 11/10? Прогрессия немного замедлится, но раз принята геометрическая прогрессия, как бы медленно она ни развивалась вначале, она очень скоро начинает делать чрезвычайные скачки и переходит всякие пределы. Эти поправки не умаляют силы рассуждения Мальтуса, равно как и значения физиологического закона.

Вторая прогрессия кажется более несостоятельной, ибо она явно произвольна, и даже не известно, представляет ли она подобно первой только тенденцию или ей предназначено представлять действительность? Она не соответствует ни одному известному и верному закону, как биологический закон воспроизведения. Скорее, кажется, она опровергает этот самый закон. В самом деле, что такое "средства существования", как не животные и растительные виды, которые воспроизводятся по тем же самым законам, и как и человек, и даже много быстрее, согласно геометрической прогрессии. Сила размножения хлебного зерна или картофеля, кур или селедок, и даже рогатого скота или овец не превосходит ли бесконечно силу размножения человека? На это возражение Мальтус, несомненно, ответил бы, что скрытая сила размножения животных и растительных видов фактически связана очень тесными границами: климатом, необходимой для них пищей, борьбой за существование и тд. Пусть будет так. Но если эти препятствия идут в счет во второй прогрессии, почему они не приняты во внимание в первой? Тут, по-видимому, есть некоторая непоследовательность. Одно из двух: или дело идет о том, чтобы выразить тенденции, и в таком случае тенденция в размножении средств существования не только не одинакова, но гораздо сильнее тенденции в размножении людей; или дело идет о том, чтобы возразить то, что есть, и в таком случае препятствия к бесконечному размножению людей не меньше препятствий к бесконечному размножению животных и растений, или, лучше сказать, последнее есть, очевидно, функция первого.

Чтобы придать смысл второй формуле, следует ее перенести из области биологии в область экономии. По мысли Мальтуса, дело, очевидно, идет о продукте данной земли, скажем о хлебе, так как английские экономисты его имеют всеща в виду в своих теориях. Он хочет сказать, что если предположить, что с данного клочка земли можно получить одно и то же приращение посева в конце каждого данного периода, скажем на два гектолитра больше каждые двадцать пять лет, то это будет все, что можно надеяться получить от земли. И в этой гипотезе, по-видимому, есть еще некоторое преувеличение по сравнению с действительностью. В 1789 г. Лавуазье исчислял произрастание хлеба во Франции в количестве 7 3/4 гектолитров на гектар. В последние годы оно в среднем достигает немного больше 17 гектолитров. Если предположить, что приращение было правильным в течение 120 лет, то мы найдем приблизительно по два гектолитра приращения на каждые двадцать пять лет. При слабом приросте французского населения этого было достаточно для того, чтобы поднять среднюю меру на каждую голову до 2-3 гектолитров. Но будет ли этого достаточно для такого быстрорастущего населения, как население Англии и Германии? Наверное, нет, что видно из того, что Англия и Германия, несмотря на больший прирост хлеба, принуждены ввозить извне значительную часть потребляемых ими хлебных продуктов. Да и во Франции может ли то же самое бесконечно продолжаться в течение настоящего и будущего веков? Это невероятно; прирост продукта всякой земли должен иметь физический предел в силу ограниченности содержащихся в ней элементов, и прежде всего экономический предел в силу возрастания необходимых для эксплуатации данного участка издержек, когда хотят развить его производительность до последних пределов. И, таким образом, закон "убывающего плодородия", к которому мы потом вернемся, уже является истинным основанием мальтусовских законов, хотя сам Мальтус определенно еще не говорит о нем.

Очевидно, что в данном месте фактически не может быть больше живых существ, чем сколько их может пропитаться там, — это трюизм. Ибо, если там найдутся лишние, они согласно принятому принципу осуждены на голодную смерть3. Таким образом дело происходит и во всем животном и растительном царстве: безумная плодовитость зародышей безжалостно приводится смертью к желанной пропорции, и определенный необходимостью уровень не поднимается выше и не опускается ниже, как в хорошо урегулированном резерве, ибо ужасные производимые среди них смертью опустошения постоянно восполняются напором жизни. Но у диких народов, так же как и у животных, к которым они приближаются, большая часть населения в буквальном смысле умирает от голода. Мальтус долго останавливается на описании состояния этих примитивных обществ, и в этом отношении он был одним из предшественников доисторической социологии, которая после него подвинулась далеко вперед.

Он очень хорошо показывает, как недостаток в пище влечет за собой тысячу зол: не только смертность, эпидемии, но и антропофагию, детоубийство, убийство стариков и особенно войну, которая даже тоща, коща целью ее не является съедение побежденного, ведет, во всяком случае, к отнятию у побежденного его земли и производимого ею хлеба. Эти препятствия он называет позитивными, или репрессивными.

Однако этот недостаток в пище у диких, равно как и у животных, не есть ли следствие их неспособности к производству, а не следствие перенаселенности?

На это Мальтус возражает, указывая, что многие из этих диких обычаев продолжают существовать у таких цивилизованных народов, как греки. Даже у современных народов существуют такие жестокие, хотя и в более слабой степени, способы сокращения населения. Хотя голод в форме недорода в собственном смысле не встречается больше нигде, кроме России и Индии, однако он не перестает свирепствовать в среде самых цивилизованных обществ в форме физиологического бедствия, самым убийственным проявлением которого бывает туберкулез, поселяющий ужасную детскую смертность и преждевременную смертность среди взрослого рабочего населения. Что касается войны, то она не перестает косить людей. Мальтус был современником войн Французской революции и первой Империи, которые в промежуток времени с 1791 по 1815 г. погубили в Европе до десяти миллионов людей в зрелом возрасте.

Все-таки равновесие между народонаселением и средствами существования у цивилизованных народов может быть восстановлено более гуманными средствами, т.е. препятствие репрессивное, состоящее в росте смертности, может быть заменено превентивным (предупредительным) препятствием, состоящим в сокращении рождаемости. Из всех животных только человеку, одаренному разумом и способностью предвидения, дано такое средство. Если он знает, что его дети обречены на смерть, он может воздержаться производить их. Можно даже сказать, что это единственное истин-

но действенное средство, ибо репрессивное препятствие лишь еще больше вызывает рост народонаселения, подобно дерну, который тем больше растет, чем больше его косят. Война дает поразительный пример роста населения: во Франции год, следовавший за ужасной войной 1870-1871 гг., — единственный в ее демографических летописях по неожиданному скачку, которым он отметил уже спускающуюся кривую ее рождаемости.

Во втором издании своей книги Мальтус остановился главным образом на предупредительных средствах и тем скрасил зловещие перспективы, открывшиеся в первом издании. Но важно знать, что он подразумевает под ними. Мы делаем многочисленные выписки по этому вопросу, потому что он весьма важен и потому что по этому именно вопросу мысли преподобного отца из Хэйлибери были так странно извращены.

Предупредительное препятствие, по Мальтусу, есть моральное обуздание (moral restraint). Но что следует понимать под этим? Есть ли это воздержание от половых сношений в браке, раз число детей, достаточное для поддержания народонаселения в стационарном или умеренно-прогрессивном состоянии достигнет, скажем, трех? Нет, Мальтус никогда не проповедовал воздержания от половых сношений в браке. Мы уже говорили, что он признает семью с шестью детьми (это по крайней мере предполагается удвоением народонаселения в каждом поколении) нормальной семьей. И это число он ничуть не считает максимальным, ибо он прибавляет: "Может быть, скажут, что вступающий в брак человек не может предвидеть, какое число детей будет у него и не будет ли оно больше шести? Это бесспорно".

Но тоща в чем же проявляется моральное обуздание? Вот как он определяет его: "Воздержание от брака, связанное с целомудрием, — вот что я называю моральным обузданием". И чтобы избежать всяких недоразумений, он прибавляет в примечании: "Я понимаю под моральным обузданием такое обуздание, которому человек подчиняется из соображений благоразумия, чтобы не вступать в брак, при условии если его поведение во все добрачное время строго нравственно. Я постараюсь на протяжении всего этого произведения никоща не уклоняться от такого смысла". Ясно: дело идет прежде всего о воздержании от всяких половых сношений вне брака, а затем об отсрочке самого брака до того возраста, когда человек будет в состоянии принять на себя ответственность за заботы о семье, и даже о совершенном отказе от брака, если такого времени никоща не наступит.

Очевидно, что Мальтус этим абсолютно исключил такие средства, какие пропагандируются ныне от его имени: он определенно осуждает тех, которые проповедуют свободное вступление в половую связь вне брака или в браке, лишь бы были приняты меры, чтобы эта связь осталась бесплодной. Все такие предупредительные меры он помещает в рубрику с позорным названием пороков и

но

противопоставляет их моральному обузданию. Мальтус весьма категоричен на этот счет: "Я отвергну всякое искусственное и несогласованное с законами природы средство, к которому захотели бы прибегнуть для того, чтобы задержать рост народонаселения. Препятствия, которые я рекомендую, сообразуются с требованием разума и освящены религией". И он прибавляет следующие истинно пророческие слова: "Было бы слишком легко и удобно даже совершенно остановить рост народонаселения, и тогда мы подверглись бы противоположной опасности".

Бесполезно говорить, что если Мальтус отвергал брачную измену, то тем более он отметал то предупредительное средство, каким является институт особого класса женщин, обреченных на проституцию; и он еще более осудил бы меры, о которых еще не говорили в его время, такие, как аборт — бич, который стремится заменить в нашем современном обществе, только в более обширных размерах, детоубийство или подкидывание детей в древности, но с которым уголовный закон бессилен бороться, между тем как новая мораль начинает находить ему оправдание.

Но, устранив все противные морали средства, думал ли Мальтус, что моральное обуздание в той форме, как он себе его представлял, может наложить действительно крепкую узду на стремление к перенаселению?

Несомненно, он этого хотел, ибо он старается вооружить людей для этого священного крестоюго похода против худшей из общественных опасностей: "Тем, кто является христианином, я скажу, что священное писание ясно и безусловно наставляет нас, что наш долг сдерживать наши страсти в границах разума... Христианин не может рассматривать трудности несения морального обуздания как законный предлог избавиться от исполнения своего долга". А для тех, кто хочет подчиняться лишь разуму, а не религии, он делает замечание, что "эта добродетель (целомудрие) по точном исследовании является необходимой для того, чтобы избежать зол, которые без нее бывают неизбежным следствием законов природы".

Но в сущности Мальтус не верил во всеобщее распространение морального обуздания для преодоления и регулирования любви. Вот почему он не чувствовал в себе большой уверенности в свои средства, и гидра представлялась ему все более угрожающей, несмотря на щит из чистого и хрупкого кристалла, который он ставил против нее. С другой стороны, он хорошо чувствовал, что его средство (безбрачие) может быть не только безуспешным, но и опасным, если оно вызовет именно те пороки, которых он боялся. Продолжительное или, что еще хуже, постоянное безбрачие, очевидно, средство, неблагоприятное для добрых нравов.

Мальтуса постигло жестокое огорчение; и этот человек, которого можно было только что принять за непримиримого аскета, вскоре окажется утилитарным моралистом наподобие Бентама. Он, по-видимому, примиряется с мыслью о допущении обычных способов удовлетворения полового инстинкта с непременным условием избегать зачатия, и даже о допущении таких, которые он клеймит названием "пороков". Из двух зол последнее ему кажется меньшим по сравнению с тем, которое проистекает от перенаселения, тем более, говорит он, что перенаселение само по себе является очень активной причиной безнравственности благодаря бедности и привычкам смешения и разнузданности, которые бывают последствием его, — замечание, впрочем, весьма основательное. В конце концов принятое Мальтусом решение не отличается отменной чистотой; оно есть лишь, как он сам говорит, "великое правило полезности" — речь идет о незаметном усвоении привычки удовлетворять свои страсти без вреда для других. Такими уступками было подготовлено ложе для неомальтузианства.

В итоге человек представляется Мальтусу очутившимся на распутье перед тремя дорогами, перед которыми стоит следующая надпись: дорога, прямо против него находящаяся, ведет к Нищете, направо — к Добродетели, налево — к Пороку. Он видит, что слепой инстинкт толкает человека на первый путь, и заклинает его не поддаваться и ускользнуть от него одним из двух боковых путей, предпочтительнее правым. Но он боится, что число тех людей, которые последуют его совету, тех, которые, по словам Евангелия, изберут верный путь спасения, очень незначительно. А с другой стороны, он не хочет в своей светлой душе допустить, что все остальные люди изберут путь порока; так что в конце концов он боится, что масса народа пойдет по естественной наклонной плоскости на край пропасти, и, таким образом, ни одно из предупредительных препятствий не вселяет в него уверенности насчет будущей судьбы человечества.

Не было ни одного учения, более опозоренного, чем учение Мальтуса. Проклятия не переставали сыпаться градом на голову того, кого уже современник его, Годвин, называл "этим мрачным и ужасным гением, готовым погасить всякую надежду рода человеческого".

С точки зрения экономической говорили, что все его предвидения были опровергнуты фактами, с точки зрения моральной его учение насадило отвратительнейшую практику, и многие французы считают его ответственным за сокращение народонаселения в нашей стране. Что следует подумать об этой критике?

Конечно, история не оправдала опасений Мальтуса: с того времени она не указала ни одной страны, которая страдала бы от перенаселения. В одних странах, во Франции например, народонаселение лишь очень слабо увеличилось, в других — оно увеличилось сильно, но не опередило роста богатства.

Если мы возьмем ту самую страну, где Мальтус искал данных для своих выкладок, — С.-А. Соединенные Штаты, то вот какая средняя зажиточность приходится на жителя по переписям, которые публиковались каждые десять лет (в долл.):

1850 г. 308 1890 г. 1036

1860 г. 514 1900 г. 1227

1870 г. 780 1910 г. 1370

1880 г. 870

Из этой таблицы видно, что за полвека доля богатства каждого жителя Соединенных Штатов более чем учетверилась, хотя и население за тот же период времени тоже почти учетверилось (с 23 поднялось до 92 миллионов).

Великобритания (Англия и Шотландия) времени Мальтуса (1800-1805 гг.) насчитывала 10 миллионов жителей, а ныне у нее насчитывается 40 миллионов. Если бы он мог предугадать такую цифру, он пришел бы в ужас. Однако богатство и благосостояние Великобритании тоже, вероятно, учетверилось.

Можно ли поэтому сказать, как это часто повторяют, что законы Мальтуса были опровергнуты фактами? Нет, не законы были опровергнуты, — они остаются неприкосновенными, — а предсказания, основанные на них. Я не думаю, чтобы можно было оспаривать, что размножение всякого живого существа, включая и человека, происходит (это, по правде сказать, тавтология) путем умножения и что, предоставленное самому себе, не встречая никаких препятствий, оно перешло бы всякие границы; с другой стороны, я не думаю, что рост продуктов промышленности не был бы по необходимости ограничен многочисленными условиями, в которые поставлено всякое производство (помещения, сырье, капиталы, ручной труд и тд.). Но если тем не менее рост народонаселения не опередил роста средств существования и даже, как показывают вышеприведенные цифры, остался далеко позади, то это случилось потому, что он был ограничен волей людей не только во Франции, ще предупредительные меры были в полном ходу, но более или менее во всех странах, ще действительная плодовитость остается далеко позади скрытой плодовитости. И это добровольное ограничение, которое так беспокоило Мальтуса, происходит самым естественным образом.

Опасения Мальтуса основываются на смешении понятий биологического порядка. Половой инстинкт не то, что инстинкт воспроизведения, и следует он совершенно другим стимулам. Только первому может быть приписано то свойство несокрушимой силы, которое Мальтус ошибочно приписывает второму. Первый есть инстинкт животного происхождения, он воспламеняется с силой самой бурной страсти и управляет одинаково всеми людьми. Источник второго — преимущественно общественного и религиозного характера: второй инстинкт облекается в различные формы, смотря по времени и месту.

У религиозных народов, которые следовали закону Моисея, Ману или Конфуция, рождение было средством спасения, истинной реализацией бессмертия. Для брамина, китайца или еврея не

из

иметь сына — больше, чем несчастье, — это преступление против Бога. У народов греко-латинского происхождения рождение было священным долгом перед государством и отечеством. В аристократической касте гордость имени не должна погибнуть. У бедных и, может быть, существующих благотворительностью рабочих с рождением связаны ожидания, что, чем больше будет детей, тем больше будет заработка или средств вызвать общественное милосердие. Во вновь открытой стране рождение необходимо для умножения рук, чтобы расчищать землю, и людей, чтобы создавать новое население.

И наоборот, перед инстинктом воспроизведения может подняться много сил, антагонистичных ему: эгоизм родителей, не желающих принимать на себя ответственности; эгоизм матерей, боящихся страданий и опасности, связанных с беременностью; любовь скаредного отца, который не хочет иметь младших детей, чтобы лучше наделить старшего; феминизм, ищущий независимости вне брака; преждевременная эмансипация детей, которая оставляет родителям лишь тяготы отцовства, не представляя для них самих ни выгоды, ни утешения; недостаточность помещения, тяжесть налогов и тысячи других.

Таким образом, стимулы к воспроизведению бесконечно варьируются, но именно потому, что они социального, а не физиологического происхождения, они не носят характера безусловности, перманентности, универсальности и очень хорошо могут быть подавлены противоположными им стимулами социального порядка; это как раз и случается. И очень легко можно себе представить, что там, где религиозная вера иссякла бы, ще умер бы патриотизм, где жизни семьи хватало бы лишь на одно поколение, ще все земли находились бы в частной собственности, где фабричный труд был бы запрещен детям, ще люди жили бы как номады, ще всякое физическое страдание сделалось бы невыносимым, ще брак благодаря разводу все более и более приближался бы к свободному союзу, словом, ще все стимулы воспроизведения, которые я только что перечислил, перестали бы действовать, а все их антагонисты были бы в полной силе, — там воспроизведение совсем остановилось бы. Но хотя народы и не дошли до такого состояния, все-таки надо признать, что они приближаются к нему. Правда, в новой социальной среде могут возникнуть новые стимулы к воспроизведению, я знаю это, но они еще нам неизвестны.

Как ни парадоксально может показаться такое утверждение, но половой инстинкт играет лишь весьма второстепенную роль в воспроизведении рода — человеческого рода, само собой разумеется. Дав этим обоим инстинктам одни и те же органы, природа, несомненно, объединила их, и те, которые верят в конечные причины, могут изумляться здесь хитрости, которую она употребила, чтобы обеспечить сохранение рода, соединив произведение его с актом величайшего наслаждения. Но человек оказался хитрее ее, ему без труда удалось разъединить обе функции, так что, продолжая слепо повиноваться закону любви и похоти, и тем беззаботнее, что его не печалят последствия, он сумел почти совершенно освободиться от закона воспроизведения. Благодаря этому страхи Мальтуса разлетелись, как дым, и вместо них на горизонте появилась иная, противоположная опасность — опасность медленного самоубийства народов.

Это разъединение обоих инстинктов происходит тем легче, что на пути у него не стоит ни малейшего морального препятствия, какое думал противопоставить ему честный пастор, когда эти хитрости против зарождения он низводил до степени пороков. Практика отнеслась к ним более снисходительно, чем учение моралистов, которые берут на себя труд доказать, что она отвечает двоякой обязанности: первой, состоящей в том, чтобы предоставить половому инстинкту и любви полную свободу, которой требуют физиологические и психологические законы человеческого рода; второй, состоящей в том, чтобы не доверять случаю такого важного дела, как дело рождения, и не возлагать на женщину такой изнурительной задачи, как задача материнства, за исключением тех случаев, когда она сама захочет и обдуманно примет ее на себя. И наоборот, доктрину учителя о "моральном обуздании" неомальтузианцы объявляют весьма имморальной, во-первых, потому, что она противоречит законам физиологии, заражена христианским аскетизмом, злом худшим, чем то, от которого она хочет избавиться, ибо, говорят они, отказ от любви причиняет худшее страдание, чем отказ от хлеба, а во-вторых, потому, что благодаря своему правилу обязательного безбрачия или позднего брака она имеет тенденции способствовать развитию проституции, посягает на нравы, создает противоестественные пороки, внебрачную рождаемость. Несмотря на это, неомальтузианцы присвоили себе как ученики Мальтуса и сохраняют его имя4, так как они признательны ему за указание, что слепой инстинкт воспроизведения по необходимости должен производить человечество, обреченное на болезни, нищету, смерть и даже порок, и что, следовательно, регулировать этот инстинкт является единственным средством, чтобы избежать этого плачевного исхода.

Нужно думать, однако, что, если бы Мальтус воскрес, он не был бы неомальтузианцем. Менее всего он извинил бы своим ученикам их намерение использовать брачную измену не для того, чтобы предупредить опасность перенаселения, а для того, чтобы покровительствовать разврату, освобождая любовь от ответственности, возложенной на нее природой. Тем не менее следует признать, что уступками, о которых мы уже говорили, Мальтус подготовил Для них путь.

Мальтус, по-видимому, не замечал также одного из самых опасных пунктов своего учения, который всего более способствовал дискредитации его, а именно того, что обязанность безбрачия, неразлучную с обязанностью целомудрия, — этот отказ от радости семейной жизни — он возлагал только на бедняка, а не на богача, ибо последний всегда находится в условиях, требуемых Мальтусом для того, чтобы иметь детей. Я хорошо знаю, что в интересах самих бедных Мальтус предписывал им этот суровый закон "не производить на свет детей, которых они не будут в состоянии прокормить", но это не мешает тому, чтобы этот закон самым жесточайшим образом подчеркивал неравенство их положения по сравнению с другими классами, ибо им они приведены к необходимости делать выбор между хлебом и любовью. Мальтус заставил умолкнуть старую песенку, в которой говорилось, что для счастья достаточно "хижины и любви в сердце". Однако справедливость требует заметить, что Мальтус не идет так далеко, чтобы законом воспрещать им вступление в брак, — либеральный экономист оказывается здесь верным себе. Он хорошо видит, что, не говоря уже о соображениях человечности, это средство может оказаться хуже зла, потому что запрещение браков, сократив число законных детей, приведет к росту числа детей внебрачных.

Наконец, говоря беднякам, что они сами ответственны за свою нищету, потому что они оказались непредусмотрительными, женились слишком рано и имеют слишком много детей, и прибавляя, что никакой писаный закон, никакое учреждение, никакая благотворительность не смогут им помочь, Мальтус, по-видимому, не сознавал, что имущим классам он давал удобный предлог не заботиться о судьбе трудящихся классов. В течение всего XIX века его доктрина будет ставить препятствие всяким проектам социалистической или коммунистической организации и даже всякой реформе, стремящейся к улучшению положения бедных, потому что будут говорить, что последствием этого будет то, что увеличение массы продуктов, подлежащих распределению, повлечет за собой размножение соучастников распределения и, следовательно, эти меры ни к чему не приведу^5.

Тем не менее, хотя учение Мальтуса породило столько ненависти, оно послужило основательному знакомству с экономическими проблемами: иногда, как мы только что говорили, чтобы устранить законные притязания, а часто также для того, чтобы дать опору великим классическим законам политической экономии, таким, например, как закон земельной ренты или фонда заработной платы. Оно служило, с другой стороны, оправданию существования семьи и частной собственности, потому что ту и другую оно представляло могучим предохранителем против безрассудного размножения из соображения связанной с ним ответственности.

Ныне великая проблема народонаселения нисколько не утратила своего значения, но она повернулась, так сказать, другой стороной.

То, что Мальтус называл предупредительным препятствием, приняло во всех странах такие размеры, что социологов и экономистов занимает не опасность безграничного размножения, а опасность регулярно и повсюду уменьшающейся рождаемости. Задача заключается в том, чтобы отыскать причины этого явления. Все, впрочем, согласно признают, что причины эти социального характера.

Недостаточно указать как на причину на сознательную юлю родителей не иметь детей или ограничить их число; это объяснение, очевидно, ничего не объясняет, потому что о том именно речь и идет, чтобы узнать, почему не хотят иметь детей, и что касается, например, нашей страны, то почему такое желание воздерживаться иметь детей, которое не существует в такой мере в других странах и которое, по-видимому, не существовало раньше, два-три поколения назад, у французов, так интенсивно в наши дни? Для объяснения этого явления необходимо открыть, каковы причины его, особенные для нашей страны и нашего поколения, причины, которые, следовательно, не встретятся в других странах в той же самой мере; происходит ли это от того, что, как допускает Поль Леруа-Болье, рождаемость падает в силу прогресса цивилизации, которая создает потребности, желания и расходы, несовместимые с обязанностями и тяготами отцовства; или от того, что, как думает Дюмон, рождаемость падает по мере роста демократии, ибо демократия дает стимул стремлению достичь своих целей возможно быстрее и подняться возможно выше (что остроумно называется законом капиллярности); или по другом, более определенным причинам, варьирующим в зависимости от школы, такой, например, как наследственный закон о равном разделе, как учит школа Ле Плея, или такой, как ослабление моральных правил и религиозных верований, как думает Поль Бюро, или такой, как невоздержание во всех формах — в форме разврата, алкоголизма и пр. К сожалению, нельзя сказать, чтобы какое-нибудь из данных до настоящего времени объяснений было вполне удовлетворительным, и потому был нелишним новый Мальтус, для того чтобы открыть демографической науке новые горизонты.

II

РИКАРДО

Рикардо — величайшее после Адама Смита имя в политической экономии и даже более громкое, чем имя последнего, ибо Адам Смит именно благоразумию и умеренности своих взглядов обязан тем, что он не создал школы и не вызвал больших споров: все экономисты, какой бы ни были они окраски, приходят к своему учителю, садятся у его ног и слушают

"Журчанье ручья божественных слов, ниспадающих с его уст".

Не в этой мирной области, а в гуще споров нужно искать Рикардо. Но отовсюду на него градом сыплются удары. Идет ли речь о методе, — реалистическая и историческая школы на Рикардо возлагают ответственность за то, что он завел науку в дебри абстракции. Идет ли речь о том, чтобы оправдать существование частной земельной собственности, — прежде всего его теорию ренты стараются уничтожить. Весь марксизм и, следовательно, современный социализм исходят прямо из его теории ценности, и хотя эта связь была бы, конечно, ему не по вкусу, он не мог бы отречься от нее. В спорах о роли эмиссионных банков и о международной торговле опять-таки встречаешь его в первом ряду.

Он могуче волновал умы как своими недостатками, так равно и своими заслугами. От большинства его доктрин, во всяком случае от тех, которые были наиболее характерными, не осталось ничего значительного, кроме того, что (это, может быть, тоже важно) они породили критику и противоположные теории. Этот банкир из Сити был, впрочем, очень посредственным писателем. В его произведениях нет таких прекрасных страниц, какие написаны Адамом Смитом, а после него Стюартом Миллем, в них нет даже тех- формул, которые поражают и остаются навсеща. В его главной книге нет никакого плана: главы — как будто случайно разбросанные клочки. Его гипотетический метод с постоянно повторяющимся "предположим, что...", которое является как бы его фабричной маркой, делает чтение книги весьма утомительным. Его абстрактный метод, однако, имел продолжительное влияние на науку и ныне ожил в математической школе. Рикардо был могучий, но неясный ум, который (он, впрочем, сам признавался в этом) не всегда понимал самого себя. Но неясность стиля не вредит славе — она сослужила большую службу славе Рикардо, равно как впоследствии и славе Маркса. Когда речь идет о великом человеке, не любят говорить, что он непонятен, может быть, из страха самим прослыть неумными, и напрягают все силы, чтобы разыскать глубокий смысл в самых запутанных местах. Что касается Рикардо, то у него не всегда удавалось находить это.

Мы не можем позволить себе здесь произвести обозрение всего колоссального труда Рикардо и ограничимся освещением основных черт его6.

Вообще говоря, Рикардо занимается главным образом распределением богатств и поистине открывает тут новое поле, тогда как его предшественники занимались почти исключительно производствам. "Определить законы, управляющие этим распределением, вот, — говорил он, — основная проблема в политической экономии". Конечно, и до него знали троякое деление дохода, соответствующее троякому делению факторов производства: рента — для земли, прибыль — для капиталов, заработная плата — для труда, но Рикардо хочет определить, каким образом происходит это распределение и какие законы определяют часть каждого. Но хотя Рикардо не вносит в свое исследование никакого телеологического принципа справедливости, тем не менее легко можно предугадать, что своим учением он откроет эру полемики в политической экономии и даже социализма, ибо, с одной стороны, в распределении богатств значительно меньше обнаруживаются естественные законы, чем писаные законы и человеческие институты, а с другой — те же самые частные интересы, которые кооперируются в производстве, в распределении встречаются антагонистами.

Мы будем рассматривать законы ренты, заработной платы и прибыли, и прежде всего закон ренты, потому что он, по мнению Рикардо, определяет другие законы.

Казалось бы, что предварительно необходимо было бы изложить теорию ценности Рикардо, тем более что его теория трудовой ценности заняла огромное место в истории ценности и подготовила путь для марксистской теории прибавочной стоимости — базиса всего современного социализма. Тем не менее мы предпочтем говорить о его теории ценности там, ще она стоит в связи с законами распределения. И на это нас уполномочит сам Рикардо, ибо он говорит: "Затем великий вопрос о ренте, о заработной плате и прибыли должен быть пояснен теми пропорциями, в которых весь продукт делится между землевладельцем, капиталистами и рабочими и которые не стоят в необходимой связи с учением о ценности".

Рикардо начал свои исследования не с выработки учения о ценности, чтобы вывести из нее законы распределения, а наоборот, сначала он открыл или думал, что открыл, законы распределения, а затем пытался синтезировать их в теории ценности. Одолевавшая его всю жизнь идея о том, что земля все больше и больше требует труда, несомненно, подсказала ему мысль, что труд есть "основание", или "причина", или "мера", — он постоянно колеблется между этими выражениями, которые далеко не совпадают по своему значению — ценности. Следует, впрочем, признать, что теория ценности Рикардо далека от совершенства. Перед лицом этой страшной проблемы этот сильный ум был не счастливее своих предшественников. Много раз он заявлял и незадолго до своей смерти с искренностью, делающей ему честь, признал, что его попытки объяснить ценность потерпели неудачу.

§ 1. Закон земельной ренты

Из всех теорий Рикардо теория ренты самая знаменитая, она навсегда останется связанной с его именем. Эта теория так известна, что еще и ныне она является одним из классических экзаменационных вопросов.

Вопрос о ренте (т.е. земельном доходе; английское слою rent просто означает арендная плата) занимал не одного Рикардо, он волновал всех экономистов его времени, и особенно его страны. С первой половины XIX века проблема ренты господствует над всей английской политической экономией, а впоследствии, как мы увидим ниже, она переносится в учение о национализации земли и создает успех книге Генри Джорджа. Во Франции она нашла лишь слабый отзвук, потому что Франция не только после революции, но даже и раньше революции была уже страной мелкой собственности. Арендные отношения далеко не покрывали всей земли, как в Англии, и даже там, ще они существовали, они не носили английского характера. Не было также во Франции в таком чистом виде, как в Англии, этого трехэтажного, построенного, казалось, самой природой общественного здания, в котором скрывалась вся экономия распределения: внизу — рабочий, получающий свою заработную плату, над ним — крупный фермер-капиталист, добывающий свою прибыль, а на самом верху — лендлорд, взимающий свою ренту.

Две первые категории дохода легко было объяснить, но откуда происходила последняя категория, этот доход, который создал английскую аристократию, а с ней и историю Англии? Мы знаем, что физиократы, называвшие его чистым продуктом, видели в нем щедрость природы, дар Бога и что сам Адам Смит, несмотря на то, что он перенес с земли на труд роль творца богатства, допускал, что значительная часть земельного дохода, по крайней мере одна треть, обязана своим происхождением и содействию сил природы.

Мальтус написал особую книгу, посвященную этому вопросу, и Рикардо отдает ему должное за выработку "истинной доктрины ренты". Мальтус брал за исходный по крайней мере пункт объяснения физиократов и Адама Смита, т.е. он видит в ренте "естественный результат известного сообщенного Богом земле качества, которое дает земле силу прокормить больше людей, чем нужно для обработки ее". Нс у него рента не результат только физического закона, она является также результатом экономического закона; это значит, что у земли есть исключительная привилегия самой создавать спрос на свои продукты и, следовательно, сохранять и бесконечно увеличивать свой собственный доход и свою собственную ценность. Почему? Потому что народонаселение всеіда стремится идти вровень или даже обгонят^ массу средств существования, иначе говоря, потому что повсюду родится по меньшей мере столько людей, сколько земля может прокормить. Это новое объяснение земельной ренты есть вывод из закона Мальтуса, т.е. из закона постоянного давления народонаселения на производство.

Наконец, Мальтус отмечает в ренте еще другой характер, — верное и важное замечание, которое покажется соблазнительным для теории Рикардо, — а именно то, что при неодинаковом плодородии земель вложенные в них капиталы по необходимости дают неодинаковую прибыль и эта разница (difference) между нормальной высотой прибыли на земле средней плодородности и высшей нормой прибыли на землях, более плодородных, как раз и составляет к выгоде собственника плодороднейших земель специальную категорию ренты — дифференциальную ренту, как назовут ее впоследствии.

Эта рента представлялась Мальтусу, так же как раньше физиократам, совершенно законной и вполне отвечающей интересам общества. Для первоначальных собственников она была лишь справедливым вознаграждением "за их силу и талант", а для тех, кто позже купил землю, она является таким же вознаграждением, потому что земля эта куплена ими вместе с плодами труда и таланта. Несомненно, она существует независимо от труда собственника, но это то же, что главный выигрыш, otium cum digpitate (достойный досуг), который есть справедливое вознаграждение за всякое похвальное усилие.

Рикардо пойдет совершенно новым путем. Он радикально порвет связь с учением физиократов и Адама Смита, которое сохранилось еще у Мальтуса, и с пренебрежением отбросит всякое сотрудничество природы в деле создания ренты. Этот банкир, хотя он был также крупным землевладельцем, не был заражен суеверным представлением о природе и, несомненно, охотно обратился бы к ней с вопросом, который был задан позже: что это за женщина? В противовес знаменитой фразе Адама Смита он цитирует фразу Беканена: "Пустая мечта воображать, что земледелие дает чистый продукт, потому что природа вместе с трудом человека содействует делу обработки земли, и отсюда получается рента". Он даже покажет, как мы увидим ниже, изящно опрокинув теорию, что в ренте проглядывает больше жадность, чем щедрость земли.

Доказательством того, что плодородие земли, по крайней мере само по себе, никоща не может производить ренту, служат, например, новые страны или колонии. Если в них земель больше, чем требуется их для нужд населения, они не дают никакой ренты даже тоща, когда отличаются удивительным плодородием. "Кто подумает покупать право на обработку земли, коща столько земель свободных и, следовательно, готовых к услугам кого угодно". Так коща же появляется рента? Только тоща, коща "рост населения принуждает разрабатывать земли низшего качества или хуже расположенные". Вот узел теории Рикардо. Далекая от того, чтобы носить на себе следы благородства природы, рента нарождается от досадной необходимости, а именно от редкости хороших земель и вызываемой народонаселением нужды прибегать к относительно плохим землям7. "Рента — создание ценностей, а не создание богатств", — говорит Рикардо. Глубокая мысль, она осветит много тайн в экономической науке. Что хочет он сказать? Он противопоставляет друг другу, с одной стороны, богатство, рождающееся из обилия и довольства, а с другой — ценность, рождающуюся от преодоления преград и затраты усилий, и заявляет, что рента входит не в первую, а во вторую категорию.

Все-таки мы не можем считать это объяснением ренты, ибо трудно понять, как чисто отрицательный факт — недостаток плодородной земли — может произвести доход. Лучше сказать: если редкость годных для обработки земель есть условие появления ренты, то это еще не значит, что она является причиной ее. Причиной является высота цен земледельческих продуктов, скажем хлеба, сама определяемая увеличением труда и забот, связанных с эксплуатацией более неблагодарной земли. Так что в конце концов создает ренту на земле, производящей хлеб, и служит мерилом ее труд, необходимый для производства хлеба на землях последней категории из всех обработанных земель.

Предположим (как часто говорит Рикардо), что на поступившей в обработку земле первого разряда один гектолитр хлеба требует десяти часов труда и что цена хлеба 10 франков за гектолитр. Но для того, чтобы прокормить население, растущее согласно законам Мальтуса, необходимо пустить в обработку земли второго разряда, на которых гектолитр хлеба требует 15 часов труда. Немедленно в той же пропорции поднимется цена хлеба, скажем до 15 франков, и, следовательно, собственники земель первого разряда получат сверх стоимости некоторый излишек в 5 франков на гектолитр — это и есть рента. Но вот подходит время пустить в обработку земли третьего разряда, на которых для производства одного гектолитра хлеба потребуется 20 часов труда. Немедленно цена хлеба поднимается до 20 франков, и у землевладельцев первого разряда их излишек, или рента, поднимается с 5 до 10 франков на гектолитр, а землевладельцы второго разряда в свою очередь получают излишек в 5 франков на гектолитр. Таким образом, появился новый слой рантье — более скромных, стоящих ниже первого слоя. Собственники земель третьего разряда в свою очередь сделаются рантье, коща наступит нужда обратиться к землям четвертой категории, и тд.

Против этой теории приводили то возражение, что иерархия земель в ней придумана для целой демонстрации ее. Однако в этом пункте Рикардо ничего больше не сделал, как только перевел на научный язык оценку, которую часто приходится слышать от крестьян, коща они, не колеблясь, потому что это переходит у них от отца к сыну, говорят вам: "Вот хорошая земля, а вот плохая!"

Рикардо, которого обыкновенно представляют человеком абстрактного ума, был очень практичным и очень хорошим наблюдателем, который лишь обобщал в формулах факты, происходившие вокруг него и занимавшие общественное мнение и парламент. Повышение ренты, следовавшее за повышением цен на хлеб в конце XVIII и в начале XIX века, было самым поразительным явлением экономической истории Англии. В течение почти всего XVIII века наивысшая цена хлеба была 60 шиллингов и несколько пенсов за квартер. Но в 1795 г. цена поднимается до 92 шиллингов, а в 1801 г. — до 177 шиллингов. Почти утроилась по сравнению с прежней ценой! Эта чудовищная цена, вызванная исключительными причинами, между которыми особенно следует отметить войны против Наполеона и континентальную блокаду, конечно, не долго стояла, но все-таки с 1810 по 1813 г. средняя цена оставалась в 106 шиллингов®.

Это обстоятельство указывало на то, что повышение цены хлеба объясняется не случайными только причинами, но и тем роковым фактом, что наличных земель стало недостаточно для прокормления населения и что следует расчистить новые земли, где бы они ни находились, даже наихудшие. Пастбища, которые некогда покрывали английскую почву, с каждым днем отступали перед плугом. В эту эпоху завершается вековая несправедливость Enclouse Acts (огораживание земель), т.е. законов, в силу которых лендлорды включали в свои имения свободные земли, составлявшие общинную собственность. Очень красноречиво графическое изображение, сделанное Кэннаном, показывает внутреннюю связь между числом каждый год вотированных законов в enclouse (огораживании) и повышением цен хлеба9.

Назначенная в 1813 г. Палатой общин комиссия для проведения анкеты о ценах на хлеб (так как землевладельцы боялись понижения их, когда с восстановлением мира станет возможным ввоз) пришла к выводу, что на новых, обращенных к обработке землях нельзя производить хлеба ниже 80 шиллингов за квартер (34 франка за гектолитр). Какой довод в пользу теории Рикардо.

Однако нет ли какого-нибудь средства для того, чтобы избежать необходимости обрабатывать земли второго или третьего разряда? Нельзя ли сначала с помощью интенсивной обработки увеличитъ доход со старых земель? Можно, конечно, до известного предела, но бессмысленно было бы воображать, что на ограниченной поверхности можно производить неограниченное количество средств существования. Есть повсюду известный предел, более или менее эластичный, который прогрессом сельскохозяйственных знаний, несомненно, может быть отодвинут за границы всякого предвидения, но земледелец останавливается далеко от этого идеального предела, потому что практика ему подсказала, что, как говорит пословица, "игра не стоит свеч", т.е. потому, что добавочный труд и издержки, которые следовало бы вложить в землю, далеко не оправдываются той добавочной прибылью, которая получится с земли. Это называется"законом убывающего плодородия,".

Этот закон, предполагающийся уже теорией Мальтуса, необходим для понимания теории Рикардо. Впрочем, он был раньше их открыт и сформулирован с удивительной простотой Тюрго: нельзя допустить, что двойные затраты дают двойной продукт, писал последний10. И Мальтус пришел к выводу, что по мере того, как расширяется обработка земли, непрерывно уменьшаются годовые надбавки к среднему годовому доходу. Рикардо видел, как закон проявлял свое действие у него на глазах. Он часто говорит, хотя очень неясно, об уменьшении дохода с капиталов, вложенных как бы последовательными слоями в данную землю. И он замечает, что даже в этом случае, т.е. когда нет необходимости отыскивать новые земли, появится рента.

В самом деле, останемся на наших участках № 1, которые производят хлеб по 10 франков за гектолитр, и предположим, что, когда необходимость потребует добавочного сбора посева, вместо того чтобы расчищать участки № 2, мы попытаемся достичь увеличения продукта на участках № 1. Этим мы ничего не достигнем, потому что новые гектолитры продуктов с № 1 будут стоить по 15 франков, точно так же как гектолитры, произведенные на № 2, и их цена будет законом на рынке. Таким образом, цена всех гектолитров поднимется до 15 франков, и землевладелец также получит ренту, потому что его 2 гектолитра продадутся за ту же повышенную цену 15+15=30 франков, хотя ему они стоили только 10 +15=25 франков.

Чтобы не обращаться к землям худшей категории, есть еще одно средство: с помощью эмиграции и колонизации поискать вдали от своей страны земель, равноценных по своему качеству с землями первой категории, или, еще проще, покупать продукты этих плодородных заморских земель в обмен на продукты промышленности, к которым не применяется закон убывающего плодородия. Но и здесь следует принять в расчет труд по перевозке, который прибавится к труду по производству и приведет к тому же самому результату, а именно к ренте с участков земель, ближе расположенных к рынку, к ренте, обусловленной преимуществом положения. "Отдаленность равнозначна бесплодности", — говорит Ж.Б. Сэй. В Америке есть земли, дающие хлеб по 10 франков за гектолитр, но если за перевоз его нужно заплатить по 5 франков за гектолитр, то ясно, что хлеб, доставленный в Англию, будет стоить 15 франков, т.е. как раз по той самой цене, которая получилась бы при обработке земель второй категории, и английские собственники участков первой категории будут иметь ту же самую ренту в 5 франков. Впрочем, это третье средство чуть только намечено Рикардо, который не мог еще подозревать, какое чудовищное развитие оно получит полвека спустя, что оно перевернет его закон о ренте в странах Европы и отвергнет все таившиеся в нем угрозы.

Великая теория Рикардо, кажущаяся с первого взгляда очевидной, заключает в себе, однако, несколько положений, к которым следует поближе присмотреться. Одни из них можно рассматривать как истины, окончательно воспринятые наукой, а другие — нет.

1. Теория предполагает, что продукты неодинаково плодородных земель, представляя неодинаковые затраты труда, продаются всегда по одной и той же цене, имеют одну и ту же меновую ценность. Действительно ли неоспоримо это, принятое нами сначала без возражений, положение? Конечно, неоспоримо при предположении, что дело идет о продуктах одного и тоге же рода и качества, как, например, хлеб. Действительно, когда доставленные на данный рынок товары довольно однородны и покупателю нет нужды делать различие между ними, то нельзя допустить, что он согласится заплатить за один товар дороже, чем за другой. Впоследствии Стэнли Джевонс назовет это"законом безразличия41.

2. Теория предполагает, что меновая ценность, одинаковая для всех тождественных продуктов, определяется максимальным трудом, т.е. трудом, необходимым для производства того из этих продуктов, на который пошло его больше всего.

Это противоречит теории ценности Рикардо. Известно, что у него ценность всякой вещи определялась трудом, необходимым на ее производство. Уже Адам Смит говорил, что ценность пропорциональна затраченному труду, но только в примитивных обществах. Для цивилизованных же обществ он, напротив, заявлял, "что в них есть очень немного товаров, вся меновая ценность которых получается только из труда". Смит допускал, что труд — один из факторов ценности, но не единственный. Каковы же были другие? Очевидно, земля и капитал.

Но Рикардо, как это любят делать абстрактные умы, упрощает дело, вычеркивая два последних фактора, и у него остается только труд. Что касается земли, то он исключает ее из ценности, указывая на то, что рента нисколько не содействует созданию ценности, а, наоборот,' сама создается ею. Не потому хлеб продается дорого, что земля дает ренту, а земля дает ренту потому, что хлеб дорог. "Совершенная разумность этого принципа, — говорит он, — имеет величайшее значение в политической экономии". Что касается капитала, то это не что иное, как труд, — нет необходимости делать из него особый фактор; достаточно понимать под трудом "не только непосредственно в производстве примененный труд, но и труд, вложенный в орудия, в машины, в строения, которые служат для создания капитала". Однако Рикардо не очень удовлетворялся этим объяснением, состоящим в сведении капитала к труду. И действительно, для такого крупного капиталиста, каким был Рикардо, данное положение должно было быть особенно беспокойным. Он очень был смуіцен примером с дубами и винами, которые, старея, приобретают большую ценность. И в письме к Мак-Куллоху он пишет: "Тщательно обдумав этот предмет, я прихожу к выводу, что относительная ценность вещей определяется двумя причинами:

1) относительным количеством труда, необходимым на его производство, 2) относительной продолжительностью времени, необходимого для того, чтобы принести результат этого труда на рынок". Итак, он догадывался о наличии нового и весьма отличного от труда фактора, которому впоследствии Бем-Баверк придаст такое громадное значение*.

К.Я.)

Имеется в виду фактор полезности товара в сочетании с его редкостью. (Прим.

Обычно говорят, переиначивая теорию Рикардо, что ценность определяется стоимостью .производства, и вправе говорить так, потому что он сам говорит это. Но одно дело сказать, что ценность определяется трудом, и совсем другое дело сказать, что она определяется суммой заработных плат и прибылей (предполагая ренту исключенной). В этом пункте, как и во многих других, только ясность мысли спасла Рикардо от упрека в допущении формального противоречия.

Пойдем дальше. Для объяснения феномена ренты недостаточно сказать, что ценность определяется трудом. Предположим для простоты, что на рынке три мешка хлеба, из которых на каждый потрачено неодинаковое количество труда, так как, по предположению, один произведен на земле плодородной, а другие — на неблагодарной земле, но имеют они все одинаковую ценность. Нужно узнать, какое из этих трех количеств труда определяет ценность хлеба. Рикардо отвечает: максимальное количество — мешок хлеба, произведенного в самых неблагоприятных условиях, — издает закон для рынка.

Но почему бы, наоборот, не сделать этого мешку с хлебом, произведенным в более благоприятных условиях, или мешку со средним хлебом?

Это было бы невозможно. Предположим, что три мешка с хлебом, находящиеся на рынке, появляются с трех разрядов участков А, В, С, іде необходимое для производства хлеба количество труда соответственно равно 10,15, 20. Если стоимость производства хлеба определяется участком С, то невозможно допустить, чтобы рыночная цена была ниже 20, ибо если бы она была ниже, то участок С не обрабатывался бы; но ведь мы предположили, что нельзя обойтись без его продуктов. Нельзя допустить, чтобы рыночная цена была выше 20, ибо в таком случае пустили бы в обработку участки четвертой категории и хлеб их появился бы на рынке; но так как мы предположили, что хлеба достаточно для удовлетворения потребности, то увеличение предложения привело бы к падению цены до непереходимого минимума 20.

Нужно удивляться в этом примере диалектической изворотливости, с помощью которой Рикардо удалось объяснить доход, независимый от всякого труда, каковым является рента, как раз таким законом, на основании которого всякая ценность происходит от труда. Но все же объяснение это скорее изящно, чем доказательно, ибо из него в конце концов явствует, что из всех мешков на рынке только один такой, в котором ценность и труд действительно совпадают. Во всех остальных количество труда и количество меновой ценности абсолютно и безгранично расходятся.

Хотя ныне большинство экономистов допускают, что ценность ни в коем случае не продукт труда, а отражение в вещах желаний человека, однако закон Рикардо тем не менее остается верным, только понимать его нужно в том смысле, что конкуренция, стремящаяся свести цену вещей к уровню стоимости производства, не может свести ее ниже максимальной стоимости производства, т.е. ниже цены, необходимой для возмещения издержек, потраченных на производство самого дорогого из всех спрашиваемых на рынке товаров. И в этом смысле она верна не только по отношению к земледельческим продуктам, но и по отношению ко всем продуктам вообще, и, следовательно, она имеет гораздо большее значение, чем то, которое ей придавали ее авторы. Впоследствии мы увидим, что ныне открывают присутствие ренты во всех доходах. Правда, распространенная и разжиженная таким образом рента несколько утратила свой первоначальный и определенный характер, который она имела в теории Рикардо. Ныне она является не более как результатом известных благоприятных обстоятельств, могущих представиться в любом положении, так что ныне помышляют даже говорить о "ренте потребителей".

3. Теория Рикардо предполагает, что всегда существует определенная категория земель, которая не дает ренты, потому что она возмещает только расходы по обработке. Иными словами, теория предполагает существование только дифференциальных рент и останавливается только на последнем из рассмотренных Мальтусом случаев.

В этом отношении, по-видимому, Мальтус был ближе к истине, чем Рикардо. Ибо, если весьма возможно, что существуют земли, вовсе не дающие ренты, — будут ли это плодородные земли в колониях, потому что их слишком много, или даже земли, находящиеся в метрополии, но очень бедные, — все-таки очевидно, что в обществе, достигшем известной степени густоты населения, одного факта наличия земли в ограниченном количестве достаточно, чтобы сообщить всем землям и их продуктам ценность редкости, независимую от неравенства получаемого с них дохода. Но ничто не изменится от этого, если даже они будут одинаково плодородны, ибо нет из них ни одной такой, которой не сняли бы за деньги. Но кто согласится взять землю, которая возместит только эквивалент издержек на обработку?

Очень хорошо понятно, почему Рикардо не хотел допустить существования категории рент, появление которой объясняется просто ограниченностью количества земель. Потому что он вступил бы в противоречие со своей теорией, которая не знала иной ценности, кроме ценности, происходящей от труда. И все-таки он должен был сделать уступку и допустить исключения для некоторых редких продуктов, "количество которых не может быть увеличено никаким трудом... для таких, например, как драгоценные картины, статуи, книги, медали, изысканные вина и тд.", но, с его точки зрения, это была лишь совсем маленькая брешь, которую он поспешил скорее закрыть, чтобы не думать о ней, ибо, если бы он допустил пройти через нее такому огромному богатству, как земля, всей его теории грозило бы падение.

Такова эта теория ренты — самая знаменитая теория из всех экономических доктрин, которая вызвала столько страстных нападок, каких не вызвала ни одна теория, не исключая даже теории Мальтуса. Много есть оснований для этого.

1. Прежде всего, открывая глаза на существование в обществе многочисленных антагонизмов, она ниспровергала прекрасный естественный порядок, который считался непреложным. Действительно, если эта доктрина правильна, то интересы землевладельца находятся в оппозиции не только с интересами других классов, участвующих в дележе социального дохода, антагонизм неизбежен между участниками дележа, но также и с общим интересом общества. Каковы же в действительности интересы землевладельца?

Прежде всего он заинтересован в том, чтобы возможно быстрее увеличивались население и потребности его, чтобы люди вынуждены были разрабатывать новые земли; затем он также заинтересован в том, чтобы новые земли были по возможности самые бедные, ибо благодаря этому они потребуют очень много труда и тем повысят ренту; чтобы человек отдавался все более и более тяжелому труду для разработки все более и более неблагодарных земель, — вот самый верный для рантье путь к богатству.

Землевладельцы как класс особенно заинтересованы, — как бы ни был на первый взгляд парадоксален такой вывод, — в том, чтобы сельскохозяйственные науки вовсе не процветали. Ибо, как бы ни был незначителен их прогресс, он непременно приведет лишь к тому, что даст возможность собирать с одного и того же участка больше продуктов, следовательно, помешает закону убывающего плодородия проявлять свое действие и вследствие того будет понижать цену товаров и ренту, так как не будет нужды пускать плохие участки в обработку. Словом, поскольку рента измеряется препятствием, как высота воды в бассейне высотой плотины, все то, что понижает препятствие, ведет к понижению ренты. Однако следует отметить, что каждый землевладелец в отдельности заинтересован во введении сельскохозяйственных улучшений на своей земле, так как прежде, чем эти улучшения получат достаточно широкое применение, чтобы понизить цены и сократить поле обработки, у него будет время получить барыш с излишка своих посевов. И возможно, что, если все землевладельцы будут таким образом рассуждать, частные интересы в конце концов сами себя обманут к выгоде общественного интереса. Но не следует слишком полагаться на это.

Рикардо констатирует этот антагонизм12 и даже тщательно подчеркивает его, и несомненно, благодаря изучению его он сделался таким решительным фритредером, каким не был Адам Смит. У Адама Смита и у физиократов свобода торговли основывалась главным образом на общем представлении о гармонии интересов, между тем как у Рикардо она опирается на один достоверный факт — на повышение цены хлеба и ренты — и является единственным действительным средством против прискорбной тенденции их к повышению. Согласно его теории, свободный доступ товаров из-за границы свидетельствует об обращении в обработку земель, столь же богатых или более богатых, чем земли Британских островов, следовательно, избавляет от тяжелой необходимости обращаться к землям худшего качества и приостанавливает повышение ренты.

Он даже старается убедить землевладельцев, что в их интересах согласиться на свободу торговли даже ценой некоторого замедления в росте их доходов, или по крайней мере он ставит им в упрек их слепое сопротивление идее свободной торговли. "Они не видят, — говорит он, — что всякая торговля стремится к увеличению производства и что благодаря росту производства увеличивается общее благосостояние, хотя в результате его может быть некоторая потеря для отдельных лиц. Чтобы не противоречить самим себе, им следовало бы попытаться остановить всякие усовершенствования и в земледелии, и в мануфактуре и всякие изобретения машин".

2. Представляя доход землевладельца не основанным на труде и антисоциальным, теория ренты особенным образом компрометировала право частной собственности на землю. За это ее должны были так страстно критиковать экономисты консервативного лагеря. Нужно, однако, заметить, что Рикардо, по-видимому, не предвидел удара, который он наносил институту частной собственности. Его спокойствие, нас ныне изумляющее, можно объяснить тем фактом, что его теория снимает с землевладельцев всякую ответственность. Действительно, поскольку рента в отличие от прибыли или заработной платы не фигурирует в стоимости производства, поскольку она не определяет повышения цены хлеба, а, наоборот, сама определяется ею, постольку землевладелец является невиннейшим существом из всех трех участников дележа; он играет чисто пассивную роль, он не производит своей ренты, он, осмелюсь я сказать, терпит ее.

Пусть будет так. Но именно того факта, что землевладелец не играет никакой роли в создании ренты, что с него как бы снимается ответственность за неприятные последствия от нее, — этого одного факта, по-видимому, также достаточно для того, чтобы разрешить право собственности землевладельца, если только предполагается, что право частной собственности на землю создается только трудом. Эта именно сторона вопроса поразила современника Рикардо, экономиста Джемса Милля: последний предложил конфисковать ее (или, как ныне сказали бы, социализировать ренту с помощью налога) и тем стал предтечей учений о национализации земли в лице Коленса, Госсена, Генри Джорджа, Вальраса.

3. Наконец, теория ренты вызвала живую критику, потому что, подкрепляя зловещие законы Мальтуса, она таила в себе мрачное будущее для человеческого рода. Она действительно показывает, что всякое общество, прогрессируя и увеличиваясь, принуждается обрабатывать все более и более неблагодарные земли, прибегать ко все более и более тяжелым средствам производства, и, таким образом, она представляется как бы научной демонстрацией проклятия Книги Бытия: "Земля станет проклятием для тебя: в поте лица твоего будешь есть хлеб твой".

Правда, Рикардо не заходил так далеко в своем пессимизме, чтобы верить, что вследствие фатальной деградации самого драгоценного из орудий производства, а именно того, который дает насущный хлеб, человеческий род будет осужден на голодную смерть и расшибет себе голову о каменную стену. Нет, он допускал, что некоторые другие благотворные силы, прогресс сельскохозяйственных знаний и приложение капиталов в более широком масштабе преодолеют это препятствие. "Хотя обрабатываемые в настоящее время земли качеством гораздо хуже тех, которые обрабатывались раньше в течение целых веков, и хотя, следовательно, производство стало гораздо труднее, однако кто может сомневаться, что количество ныне получаемых с земли продуктов значительно больше того, которое получалось в прошедшие времена".

Таким образом, теория Рикардо не отрицала прогресса, но она открывала перед обществом крутую гору, становившуюся все более и более тяжелой для подъема и ведшую если не к голоду, то во всяком случае к дороговизне. И если, действительно, подумать только о том, что Британские острова должны были бы теперь извлекать из своей почвы пищу для сорока пяти миллионов жителей, станешь ли говорить, что предсказания Рикардо были ошибочны?

Ныне, конечно, легко упрекать Рикардо, что он не сумел предвидеть чудовищного развития перевозочных средств и ввоза пищевых продуктов, которые имели своим последствием не только остановку в росте ренты, но и прямо обратное движение ее. Ныне вопли землевладельцев в Англии и во всех странах Старого Света, по-видимому, опровергают теорию Рикардо13. Но кто же знает, окончательное ли это опровержение? Неминуемо настанет день, коща страны Нового Света будут так заселены, что должны будут беречь для себя и сами потреблять весь хлеб, который они ныне вывозят, и кто знает, не вернется ли тогда'в Англии и во всех других странах Европы к ренте ее тенденция к повышению после того, как она один момент, т.е. несколько веков, была в стационарном положении или даже понижалась?

Правда, можно в известной мере, даже при недостатке ввоза иностранных продуктов, рассчитывать на прогресс сельскохозяйственного знания, и мы видели, что Рикардо очень охотно допускал такую возможность. Мы увидим, что другие экономисты, Кэри и ученик Бастиа Фонтеней, выставляли в противовес теории Рикардо совершенно противоположную теорию, а именно ту, что экономическая деятельность в использовании естественных сил всегда начинала с наиболее слабых (потому что их легче было покорить себе и потому что сам человек вначале был слабым), чтобы постепенно подняться к самым могущественным, но вместе с тем и наиболее непокорным силам, что земля не составляет исключения из этого закона и что, таким образом, земледельческая индустрия становится не менее, а все более производительной.

Но эта теория, являющаяся отрицанием закона убывающего плодородия, опирается на весьма спорную аналогию. Коща речь идет о будущем индустрии, то можно предположить, что существуют еще малоиспользованные силы или даже такие, существование которых не подозревают, что, может быть, даже существует химическая, или внутриатомная, энергия, и что все таит в себе неисчерпаемые источники будущей мощи промышленного развития. Но иначе обстоит дело для сельскохозяйственной промышленности. Предполагая даже, что удастся обогатить землю неиссякаемым запасом азота, черпаемого из атмосферы, или фосфатов, добываемых из глубин почвы, все же, по-видимому, человеку придется наталкиваться на ограниченность времени и пространства, которая обусловливает развитие всех живых существ, а наряду с ними и сельскохозяйственных продуктов. Теория Рикардо останется в силе до тех пор, пока не будет изобретено средство производства белка.

§ 2. Закон заработной платы и прибыли

Соединим теперь оба закона — Мальтуса о народонаселении и Рикардо о ренте — и спросим, какое окажут они влияние на положение рабочего и на заработную плату? Очевидно, получится малоутешительная перспектива. Стиснутый этими двумя враждебными силами, — с одной стороны, ростом числа пролетариев, вызываемым безудержной плодовитостью (ибо нельзя рассчитывать на моральное воздержание), которая по необходимости повлечет за собой разложение среди представителей ручного труда, а с другой стороны, необходимостью обращаться ко все менее плодородным землям, что вызовет прогрессивное вздорожание продуктов первой необходимости, — стиснутый, таким образом, двумя силами, влекущими за собой понижение заработной платы и повышение цен на товары, рабочий окажется раздавленным между молотом и наковальней.

Уже Тюрго высказывал ту ужасную мысль, что "во всякой области труда должно происходить то, что заработная плата рабочего ограничивается средствами, необходимыми для обеспечения его пропитания", а его современник Неккер высказал то же самое в выражениях, еще более выпуклых: "Если бы было возможно найти какую-нибудь пищу менее приятную, чем хлеб, но которая могла бы поддерживать тело человека в течение 48 часов, народ немедленно же был бы принужден есть из двух дней один". Но это были простые утверждения, которые, может быть, и опирались на наблюдения над фактами того времени, но не претендовали на значение общих, перманентных и непреложных законов, между тем как у Мальтуса и Рикардо они получают именно такой характер. Первый говорит: "Вследствие причин, регулирующих народонаселение и вызывающих рост числа людей, самая низкая заработная плата никоща не держится значительно выше нормы, которую природа и привычка устанавливают для содержания рабочих". А второй говорит еще более категорически: "Естественная цена труда есть та цена, которая доставляет всем вообще рабочим средства для существования и продолжения их рода, но так, чтобы он не увеличивался и не уменьшался". Заметьте это последнее выражение:"... чтобы он не увеличивался и не уменьшался", — это значит, что если в рабочей семье будет больше детей, чем их необходимо для замещения родителей, то заработная плата будет падать ниже нормы до тех пор, пока равновесие не восстановится благодаря увеличению смертности.

Это не значит, что номинальная заработная плата, т.е. плата, исчисляемая в деньгах, не может увеличиваться. Нужно, чтобы она увеличивалась, — иначе при непрерывном росте цен на товары и при неизменном положении выраженной в деньгах заработной платы рабочему нечего будет есть. Следовательно, заработная плата будет подниматься параллельно ценам на хлеб, так что рабочий сможет обеспечить себе хлеба одно и то же количество, ни больше ни меньше. Это, следовательно, реальная заработная плата, исчисленная в натуре; она останется постоянной, но очевидно, что именно она служит мерилом благосостояния рабочего класса.

И останется ли постоянной? Рикардо, по-видимому, не думает этого. "При естественном ходе обществ заработная плата будет стремиться к падению постольку, поскольку она будет регулироваться предложением и спросом, ибо число рабочих будет беспрерывно увеличиваться немного быстрее, чем спрос на них".

Возможно, что номинальный рост заработной платы маскирует ухудшение положения рабочего класса: "В таком случае заработная плата, по-видимому, будет повышаться, но положение его все же будет менее счастливым; правда, он получит в форме заработной платы больше денег, но эта заработная плата будет стоить меньше хлеба". Только в том случае, когда рабочий класс будет достаточно предусмотрителен, чтобы ограничить число своих детей, он может надеяться по крайней мере сохранить свое status quo: "Неоспоримая истина, что достаток и благосостояние бедных могут быть обеспечены только при том условии, если они сами позаботятся об этом или если законодательство принудит сократить число браков между молодыми и непредусмотрительными индивидуумами".

Другими словами, необходимо существование известного числа рабочих, соответствующего потребностям индустрии. Поскольку это минимальное число не превзойдено, необходимо, чтобы заработная плата, даже самая низкая, была достаточна для существования рабочего, потому что он необходим, но если рабочее население клонится перерасти потребности индустрии, ничто не удержит тенденцию заработной платы к падению даже ниже минимума необходимых средств существования, ибо тоща нет больше необходимости в том, чтобы все были живы.

Остается отметить, что здесь, как и в вопросе о ренте, Мальтус оказывается меньшим пессимистом, чем Рикардо, допуская, что далеко не всякое повышение заработной платы с необходимостью повлечет за собой излишек рабочих рук. Он основывается на том, что предшествовавшие падения заработной платы могут в конце концов воспитать в рабочем классе тот дух предвидения, который является самым действенным препятствием слепому инстинкту размножения. В силу этого, однажды возникшее повышение заработной платы вполне может стать окончательным. Предположим. Но нет ли в этом рассуждении порочного круга, ибо для того, чтобы повышение заработной платы вызвало этот благотворный эффект, необходимо прежде всего, чтобы оно имело место. Но как же оно может иметь место, если рабочий класс погружен в бездну нищеты и беззаботности?

Но чтобы выйти из этого тупика, достаточно отметить, что текущая заработная плата (market wage) беспрестанно колеблется около естественной заработной платы (natural wage) сообразно с обстоятельствами предложения и спроса. Если случайное повышение заработной платы немного продолжится, оно может стать окончательным, изменив уровень существования (standard of life) рабочего класса.

Таков этот закон заработной платы, который потом должен был сделаться аксиомой и который противопоставляли всем проектам улучшения положения рабочего класса, потому что на требования всех социалистических систем или на предложения о социальных реформах отвечали следующее: "Для рабочего нет иных средств поднять свое положение, как иметь меньше детей: судьба его в его руках". Впоследствии социализм во главе с Лассалем ухватился за этот закон и повернул его против современного экономического строя, утверждая, что он не естественный закон, а закон, вытекающий из разоблачаемого им капиталистического порядка.

Остается отметить, что в теории Рикардо нет, строго говоря, антагонизма между землевладельцем и наемным рабочим. Для наемного рабочего безразлично, повышается рента или падает, потому что его денежная заработная плата повышается или падает параллельно с ней, а его натуральная заработная плата остается без перемены. И наоборот, для землевладельца безразлично, повышается заработная плата или падает, ибо она не коснется его ни в том, ни в другом случае; правда, его рента определяется количеством труда, вложенным в менее плодородную землю, но это количество труда не имеет ничего общего с заработной платой — это величины различного порядка, гетерогенные.

Но конфликт между наемником и капиталистом крепнет. Раз ценность хлеба определяется стоимостью производства его на менее благоприятной земле, землевладелец поглощает все, что переходит за этот уровень, и говорит капиталисту и рабочему: "Теперь вы разбирайтесь между собой". А вот что говорит Рикардо: "Доля одного может увеличиться только в той мере, в какой уменьшится доля другого: заработная плата может повыситься только за счет прибыли и vice versa (наоборот)". Страшное пророчество, для иллюстрации которого служила с того времени вся история рабочего движения и ныне служит больше, чем коща-либо!

Но утверждение такого фатального антагонизма между интересами капиталиста и рабочего должно было взволновать и обеспокоить экономистов, которые, наоборот, хлопочут насчет того, чтобы доказать, что капитал и труд солидарны, почти что братья. И вот мы впоследствии увидим, как Бастиа старается доказать, что в экономической эволюции одинаково растут и доля капитала, и доля труда, и последняя еще больше, чем первая.

Однако что же можно возразить на закон Рикардо? Он кажется совершенно очевидным трюизмом. Когда один пирог делится между двумя лицами, не очевидно ли, что если один возьмет больше, то другому достанется меньше? Но, говорят, можно и должно предположить, что масса, подлежащая разделу, беспрестанно растет, так что доля каждой части может увеличиваться? Не в этом вопрос. Пирог может быть в 10, в 100 раз больше, и тем не менее верно, что если один возьмет больше половины, то другому достанется меньше половины. Ведь закон Рикардо ничего другого не означает: в нем идет речь не о количествах, но о пропорциях.

Если, таким образом, допустить, что пропорциональная часть одного из двух факторов может подниматься лишь постольку, поскольку часть другого опускается, то кто из них двух — Труд или Капитал — при этом движении рычага занимает больший конец его? По-видимому, Труд, ибо Рикардо указывает как на общий закон на тенденцию прибыли к понижению и таким образом устанавливает еще один тезис, который потом найдет продолжительный отклик в истории доктрин. Но какое же он приводит основание? "Прибыль естественно стремится к понижению, потому что в эволюции общества и богатства нарастание необходимых средств существования предъявляет все больший запрос на труд". Следовательно, здесь действует та же самая причина, которая определяет ренту, — система прочно сколочена.

Но почему необходимость прибегать к худшим участкам действует на размер прибыли? Потому что, как мы только что видели, часть, которую следует уступить рабочему, чтобы дать ему возможность существовать, — необходимая заработная плата — будет увеличиваться вследствие повышения цен на хлеб, а фабрикант не будет в состоянии переложить повышение заработной платы на подо

требителя, ибо размер заработной платы не отражается на ценах (труд отражается, а плата нет) и, следовательно, соответственно этому уменьшится часть капиталиста. Припомним, что от этого повышения заработной платы рабочий на деле ничего не выиграет, потому что он не может больше съесть хлеба, но это не мешает тому, чтобы капиталист при этом много потерял.

И даже должен наступить такой момент, коща необходимая заработная плата все поглотит и для прибыли ничего не останется. Тогда наступит новая эра в истории: вместе с прибылью исчезнет стимул к накоплению капиталов, капиталы перестанут расти, новых земель не будут расчищать, вместе с тем народонаселение вырастет до максимальных размеров, и общество вступит в "стационарное состояние" — довольно грустная перспектива, но впоследствии Стюарт Милль посвятил описанию ее страницы, дышащие таким красноречием, что ради него мы готовы примириться с этой перспективой. Но она нисколько не улыбалась бы Рикардо, крупному финансисту, который далеко не был мечтателем-философом. Он очень был бы огорчен своими собственными предвидениями, и является, действительно, удивительной иронией, что закон бесконечного понижения прибыли был впервые открыт великим представителем капитализма. Но он немного успокоился бы, приняв во внимание антагонистичные силы, которые могут одновременно мешать понижению прибыли и повышению ренты и из которых самой действенной как раз для обоих случаев ему представлялась свобода внешней торговли.

Общие контуры распределения дохода выясняются теперь с осязательной простотой, значительно отчетливее, чем в знаменитой "Экономической таблице" Кенэ, и вернее представляют действительность, по крайней мере действительность времен Рикардо, ибо в наши дни они расходятся с фактами. Ныне можно было бы представить их в виде диаграммы из трех линий.

Наверху восходящая линия представляла бы долю земли. Рента землевладельца увеличивается вдвойне, в натуре и в деньгах, ибо по мере роста населения и потребностей его землевладелец получает все большее количество хлеба, становящегося все более дорогим. Но это повышение не может продолжаться бесконечно, ибо, достигнув определенного пункта, повышение хлеба остановит рост народонаселения и вместе с тем, следовательно, рост ренты, так как в таком случае не будет необходимости обрабатывать новые участки.

В середине горизонтальная линия представляла бы долю труда, заработную плату. Реальная заработная плата рабочего остается неизменной, ибо рабочий всеща получает количество хлеба, необходимое для его жизни, ни больше ни меньше. Правда, при все большем вздорожании хлеба его номинальная заработная плата, исчисляемая в деньгах, увеличивается, но без реальной пользы Для него.

Внизу нисходящая линия представляла бы долю капитала, прибыли. Доля капиталиста падает на том простом основании, что она находится в тисках между увеличивающейся долей землевладельца и остающейся неизменной долей рабочего. Представьте себе такого капиталиста в образе английского фермера, который по мере вздорожания хлеба принужден повышать заработную плату своих рабочих, но который сам ничего не выигрывает от повышения цены хлеба, потому что получающийся от этого излишек дохода целиком конфискуется земледельцем в форме повышенной ренты. Тем не менее такое понижение прибыли не может бесконечно продолжаться, ибо, достигнув определенного пункта, она, безусловно, остановит приложение и даже образование новых капиталов, воспрепятствует обращению новых земель в обработку и таким образом остановит повышение цены на хлеб и ренты.

§ 3. Закон торгового баланса и количественная теория денег

Таковы характерные доктрины Рикардо, придавшие его школе в истории экономических учений оригинальную физиономию и весьма сильно волновавшие умы. Далее мы укажем на другие доктрины его, которые сделали еще более значительный и бсшее определенный вклад в науку, но которые меньше всего создали славу для их автора именно потому, что они немедленно вступили в спокойную область единодушно призванных и как бы анонимных истин. Речь идет о его теориях международной торговли и банков. В этой области, как известно, теоретику пришел на помощь выдающийся практик. И эти теории не отмечены характером пессимизма и не таят в себе никакого антагонизма интересов. Наоборот. "В странах, — говорит он, — где в торговле господствует свободная конкуренция, частные интересы постоянно находятся в гармонии с общественными".

В международной торговле он более решительный фритредер, чем физиократы и Адам Смит, и по поводу ренты и фатального роста цены на хлеб мы уже показали, как свободный ввоз иностранного хлеба представлялся ему истинным средством борьбы против этого бедствия (свободный ввоз хлеба тормозит повышение цены его и заработной платы, необходимо повышающейся вследствие повышения цен на хлеб) и как в то же время избежать понижения размера прибыли, которая так сильно его заботила.

К этому двойной важности аргументу в пользу свободной торговли он приводит еще другой, который тоже нисколько не утратил своей силы до настоящего времени; он основан на факте благотворности разделения труда между странами. Таким образом, извлекая всю возможную выгоду из благодеяний природы, люди достигают лучшего распределения и большей экономии в труде".

Стоит отметить, что его знаменитый современник Мальтус был скорее протекционистом. Это может показаться странным, ибо преследуемый призраком голода Мальтус, по-видимому, должен был бы настежь открыть двери для свободного провоза иностранного хлеба. Но Мальтус, как и нынешние аграрии-протекционисты, несомненно, думал, что надежнейшим средством предохранить страну от голода является не открытие свободной конкуренции между национальным и иностранным земледелием, а, наоборот, поддержка и развитие его при условии обеспечения для него достаточной цены. Нужно также отметить, что Мальтус не признавал учения о ренте Рикардо, а главное — он не был таким решительным, как Рикардо, противником вмешательства государства.

Но главный вклад Рикардо в экономическую науку заключается в том, что он объяснил законы, управляющие обращением товаров и денег между странами, и блестяще показал, как происходят прилив и отлив их.

Раз в известной стране, скажем во Франции, устанавливается неблагоприятный торговый баланс, т.е. ввоз превышает вывоз, скажем на один миллиард, в таком случае деньги уходят за границу на оплату излишка ввоза. Деньги становятся редкими, а вследствие этого ценность их возрастает и цены товаров падают. Но такое понижение цен начинает беспокоить иностранных купцов, продающих во Франции, и, наоборот, ободряет иностранных купцов, покупающих во Франции, иначе говоря, понижение цен замедляет ввоз и дает толчок вывозу. Таким образом, деньги перестают уходить за границу и начинают возвращаться на родину, и этот обратный поток их будет продолжаться до тех пор, пока эмигрировавший ранее миллиард не вернется обратно. Впрочем, этот ушедший за границу миллиард вызывает в стране, в которой он был получен, явления обратного порядка: обилие и обесценение денег, повышение цен, рост ввоза и замедление вывоза. Таким образом, экономические силы с двух сторон содействуют приведению торгового баланса в положение равновесия, т.е. в такое положение, при котором каждая страна владеет количеством денег, необходимым для ее потребностей, — ни больше ни меньше.

Можно было бы возразить, что этот, немного сложный, механизм должен действовать лишь очень медленно и что много времени пройдет, прежде чем товарные цены почувствуют на себе отлив денег. Это действительно так, но нет необходимости выжидать, пока этот феномен наступит, ибо есть другой феномен, который предшествует ему и оповещает о его наступлении, — это, как уже замечал Адам Смит, повышение цены бумаг на заграницу. Вексельный курс является удивительно чувствительными весами, и достаточно одного повышения вексельного курса, хотя бы в сотых долях, чтобы усилить вывоз и замедлить ввоз.

Таким образом, деньги не уходят из страны или уходят лишь на короткое время, иначе говоря, вопреки укоренившемуся мнению золото и серебро не играют никакой роли в международной торговле или играют ее только в качестве масла, смазывающего колеса; но все происходит таким образом, как если бы драгоценных металлов вовсе не существовало и торговля между странами ограничивалась бы непосредственно меной их продуктов.

Очевидно, такое объяснение очень схематично, оно считается не со всеми превходящими явлениями и заключает в себе именно ту количественную теорию денег, которая ныне подвергнута такой жестокой критике за свою упрощенность. Несмотря на это, теория автоматического регулирования торгового баланса при посредстве изменения ценности денег, отмеченная уже некогда Юмом и Смитом, является открытием первейшей важности и остается в науке в течение целого столетия.

Впрочем, это объяснение находится в связи с теорией международной торговли, о которой мы упоминаем здесь лишь мимоходом, потому что встретимся с ней в более развитом виде у Стюарта Милля в форме теории международных ценностей.

§ 4. Регламентация эмиссионной деятельности банков и бумажные деньги

По вопросу о банковских билетах мы также обязаны Рикардо важными принципами, которыми регулируется выпуск билетов банками; и в его собственной стране законы 1822 г. и особенно 1844 г., организовавшие Английский банк, применяют их отчасти.

Рикардо сам пережил великую панику, охватившую английское население 24 февраля 1797 г., когда наличность Английского банка пала с 200 до 32 миллионов франков и советом банка был издан приказ о принудительном курсе. Он сам был свидетелем того, как этот принудительный курс, принятый в виде временной меры, просуществовал до 1821 г. Он сам был свидетелем того, как банковский билет обесценился в среднем на 10 % и оставался в таком положении до конца наполеоновских войн, а однажды падал даже на 30 %. И он сам был свидетелем волнений, вызванных этим обесценением, когда именно лендлорды требовали уплаты своей ренты золотом или повышения ее, равного понижению цены билета.

Он исследовал причины этого обесценения в своем сочинении (1809 г.) о "высокой цене слитков" и показал, что единственной причиной был выпуск билетов в чрезмерном количестве. Ныне и в голову не придет подумать, чтобы в этом открытии было что-нибудь великое. Однако Рикардо стоило величайшего труда опровергнуть бессмысленные объяснения его противников и добиться принятия своей теории. Он доказал, что уход золота за границу был необходимым последствием обесценения билета, между тем как общее мнение было таково, что, наоборот, все зло происходит от ухода золота, и потому делались попытки запретить законом вывоз его.

"Средство, которое я предлагаю, состоит в том, чтобы банк постепенно уменьшал общее количество своих билетов до того времени, пока не восстановится ценность другой части билетов (т.е. части, остающейся в обращении) и не сравняется с ценностью металлических денег, которые они представляют".

Отчего же тоща не довести до конца это рассуждение и, совершенно уничтожив банковские билеты, не вернуться к металлическим деньгам? Потому, отвечает Рикардо, который, очевидно, помнит прекрасные страницы Адама Смита, приведенные нами выше, что "бумажные деньги отмечают такой прогресс в сфере коммерческих идей, что мне горько и жалко было бы видеть, как мы под влиянием предрассудков вновь обратились бы к какой-нибудь менее прогрессивной системе". Если верно, что введение в обращение в форме денег драгоценных металлов было громадным прогрессом, то "прогресс опыта и знаний нас наставляет, что предстоит сделать еще один шаг и что следует лишить их этой функции, которую они с такой выгодой выполняли в течение менее просвещенных эпох". Он также замечает, что если бы металлические деньги были одни, возможно, "что их количество не увеличивалось бы пропорционально росту народонаселения и что, следовательно, они вздорожали бы, а это вызвало бы понижение цен. Осторожный выпуск бумажных денег, регулируемый сообразно росту потребностей их, предупредит эту опасность". Он, следовательно, так мало расположен расставаться с бумажными деньгами и возвращаться к металлическим, что, совсем наоборот, хочет уничтожения металлических денег, чтобы на их место поставить бумажные деньги, при условии что при этом будет соблюдаться осторожность и они не будут выпускаться в излишнем количестве.

Рикардо так убежден в превосходстве бумажных денег, что не желает, чтобы банк принимал платежи звонкой монетой, ибо тоща публика, несомненно, потребовала бы оплаты своих билетов, "так что для того, чтобы удовлетворить мимолетный каприз, на место одного очень дорогого агента поставили бы другого — дешевого".

Но если банковский билет не оплачивается звонкой монетой, то кто же будет гарантировать ценность билета, регулировать его выпуск и предупреждать его обесценение? Золотая наличность не в деньгах, а в слитках. Банк будет в состоянии выпускать билеты лишь на сумму ценности слитков. Такого правила будет достаточно, чтобы держать ценность билетов al pari (в соответствии с номиналом), ибо иначе менялы и банкиры поспешили бы "обменять свои билеты на слитки, лишь только билеты стали бы обесцениваться". И это все-таки помешает публике прибегать к посредству драгоценных металлов, ибо что могло бы заставить прибегать к слиткам для удовлетворения текущих потребностей?

Интересно заметить эту систему. Необычно видеть в великом учителе либеральной политической экономии проповедника режима принудительного курса, который может функционировать лишь при наличии монополии государственного банка. И, однако, таково именно его мнение. Рикардо объявляет себя безусловным противником системы свободы выпуска банковских билетов и ее способности к саморегулированию. "Утверждение, что выпуски билетов не превышают потребностей торговли, не имеют никакой цены, потому что невозможно определить сумму билетов, требуемых этими потребностями. Торговля неутомима в запросах на них". Из этого явствует, что у такого либерального индивидуалиста, каким был Рикардо, мало веры в свободу индивидов и их способность судить о том, какой род денег для них более подходит.

К Рикардо примыкает целый ряд учеников, к которым можно отнести почти всех экономистов первой половины XIX века. Из них наиболее знаменитые и близкие Рикардо — Мак-Куллох, его друг ("Начала политической экономии", 1828 г.), Джемс Милль, отец Стюарта Милля ("Основы политической экономии", 1821 г.), и Нассау Сениор ("Очерк науки политической экономии", 1835 г.).

Первые двое не создали новых теорий и только лишь энергично развивали теорию учителя. Мы уже говорили, какой вывод, весьма отличный от вывода Рикардо, сделал Джемс Милль из теории ренты и как он привел к ней теорию национализации земли. Что касается Мак-Куллоха, то необходимо отметить, что он был одним из первых экономистов, требовавших для рабочих права стачки.

Сениору следовало бы посвятить несколько особых страниц, ибо он придал классической политической экономии наиболее систематическую форму, но мы встретимся с ним при изучении Джона Стюарта Милля.
Роберт Оуэн 1771 - 1858 Шарль Фурье 1772 - 1837



После Сэя, Рикардо и Мальтуса политическая экономия кажется на некоторое время окончательно установившейся.

Правда, нет полного единодушия между всеми этими авторами. Многие пункты остаются еще неясными; многие теории открывают поле для дискуссий. Проницательный взгляд мог бы заметить в так недавно построенном прекрасном здании несколько щелей, которые не замедлят расшириться до угрожающих трещин. Но солидарность в практических выводах, Общий всем экономистам либерализм заволакивали эти тайные недостатки и выдвигали на показ лишь величие и простоту новой науки.

Однако, едва родившись, она должна была выдержать страшную атаку.

В этой второй части мы будем излагать все те опровержения и критические вылазки, жертвой которых станет новая политическая экономия. Со всех сторон поднимутся неверные ученики, которые будут подтачивать одну за другой все подпорки здания.

Прежде всех Сисмонди, чисто критический ум, набросает неизгладимую картину страданий и бедствий, возникших на лоне свободной конкуренции. Затем более умеренные умы отважно приступят к попыткам отыскать новые принципы социальной организации. Сенсимонисты потребуют уничтожения частной собственности и наследства, а также централизованного руководства индустрией властью всемогущего правительства; социалисты-ассоци-ационисты (Оуэн, Фурье, Луи Блан) потребуют на место царства личного интереса поставить царство добровольной кооперации. Прудон будет мечтать о примирении свободы и справедливости с помощью усовершенствованной системы обмена, из которого будут исключены деньги. Наконец, благородный интернационализм классических писателей встретится с ужасным противником в лице Фридриха Листа, и новая протекционистская система, основанная на идее национализма, придаст немного блеска меркантилизму, который, казалось, окончательно был разбит ударами физиократов и Адама Смита.

В этих столь разнообразных учениях наряду со множеством ошибок и фантастических умозаключений встречается громадное количество верных идей и оригинальных принципов. Правда, эти новые пришельцы являются не за тем, чтобы взращивать доктрину основателей. Но они бесповоротно доказывают, что наука, законченная с внешней стороны, далека еще от совершенства. Все эти писатели как бы говорят ортодоксии то, что Гамлет сказал Горацио: "Есть многое на небе и на земле, что и во сне, Горацио, не снилось твоей учености". Они часто, таким образом, поднимают плодотворные дискуссии, со стороны публики встречают знаки одобрения, самим экономистам, оставшимся верными классическим учениям, внушают сомнение насчет правильности их выводов и заставляют их изменить свой метод и свои выводы.

Попытаемся осветить значение их роли.

Глава IV. Сисмонди и происхождение критической школы

Первые тридцать лет XIX столетия были свидетелями глубоких перемен в экономическом мире.

Повсюду господствовал экономический либерализм. Во Франции с 1791 г. окончательно исчез корпоративный режим. Притязания нескольких промышленников для восстановления его во время Первой Империи потерпели неудачу и не нашли отклика. В Англии в 1814 г. была отменена последняя секция статута об ученичестве, этого с давних пор полуразрушенного памятника регла-ментарной системы. Ничто больше не связывает laisser faire. Повсюду свободная конкуренция. Государство отказалось от всякого вмешательства в организацию производства и в отношения между рабочими и хозяевами... кроме, впрочем, случаев подавления коалиции, но самое ограничение это имеет целью открыть свободный путь закону предложения и спроса. Во Франции уголовный кодекс Империи преследует их с такой же жестокостью, как старый режим и революция. В Англии свобода коалиции признана в 1825 г., но в таких еще узких пределах, что может показаться почти иллюзорной. Общее мнение английского законодателя хорошо выражено в докладе комиссии Палаты общин, составленном в 1810 г. и проводимом г-дами Уэббами: "Никакое вмешательство законодательства, — читаем мы там, — в свободу промышленности или вообще свободу каждого индивида располагать своим временем и своим трудом таким образом и в таких условиях, какие он признает наиболее выгодными для своего собственного интереса, не может происходить без того, чтобы не нарушались общие принципы первейшей важности для благосостояния и счастья общины". В обеих странах, во Франции и в Англии, вводится в индустрию режим частных соглашений, свободу которых не ограничивает еще ни один закон, свободу, которой в действительности пользуются только работодатели.

Народившаяся благодаря механическим изобретениям новая мануфактурная промышленность получает удивительное развитие при вышеуказанных условиях. В Великобритании Манчестер, Бирмингем, Глазго, а во Франции Лилль, Седан, Руан, Эльбеф, Ми-льхуз становятся избранными центрами крупного производства.

Но наряду с этим блестящим успехом внимание наблюдателей поражается двумя новыми феноменами: скоплением в этих громадных центрах богатства нового и несчастного класса — класса фабричных рабочих и кризисами перепроизводства.

Тысячи раз описывали злоупотребления на фабриках в первую половину XIX столетия: эксплуатацию детей всякого возраста в самых нездоровых и жестоких условиях, почти бесконечную длину рабочего дня женщин и взрослых рабочих, нищенскую заработную плату, невежество, грубость, болезни и зарождающиеся в таких плачевных условиях пороки. В Англии доклады врачей, анкеты Палаты общин, речи и разоблачения Оуэна вызывают негодование общественного мнения. Требование ограничения труда детей в хлопчатобумажных прядильнях с 1819 г. — первый робкий шаг в области рабочего законодательства. Ж.Б.Сэй, путешествуя в 1815 г. по Англии, заявил, что рабочий в Англии, несмотря на то, что он имеет семью, и несмотря на усилия, часто достойные наивысшей похвалы, может заработать лишь три четверти, а иногда только половину своих расходов.

Во Франции приходится подождать до 1840 г., чтобы найти в прекрасной работе доктора Виллэрмэ полное описание потрясающей картины жизни рабочих и мученичества их детей и чтобы узнать, например, то, что "в некоторых заведениях Нормандии плеть, предназначавшаяся для того, чтобы бить детей, фигурирует в ремесле прядильщика в числе орудий труда". Но еще раньше, в 1827 г., в анкете о хлопчатобумажной индустрии мильхузские фабриканты заявляли, что "подрастающее поколение изнывает под тяжестью труда в 13-15 часов в день". В том же самом году "Bulletin de la Societe industrielle de Mulhouse" ("Бюллетень промышленного общества Мильхуза") подтверждает, что в Эльзасе рабочий день вообще 15-16 часов, а иногда продолжается до 17; и все сведения подтверждают, что во всех остальных промышленных городах положение было такое же, если не хуже.

Кризисы — не менее беспокойное явление, чем нищета рабочих. Впервые разразившийся в 1815 г. кризис потрясает весь английский рынок, выбрасывает множество рабочих на мостовую, вызывает восстание и разрушение машин. Этот кризис был вызван ошибкой английских фабрикантов, которые, делая ставку на близкое заключение мира, нагромоздили у себя на складах для вывоза запасы товаров, далеко превосходящие потребности континента. В 1817 г. новая заминка в торговле, сопровождающаяся новыми народными беспорядками, волнует всю Англию. Наконец, в 1825 г. третий, еще более серьезный кризис, вызванный, вероятно, чрезмерным кредитованием вновь открываемых рынков в Южной Америке, привел в Англии к краху 70 провинциальных банков, повлек за собой многочисленные банкротства и отразился на многих соседних странах. И с того времени с правильностью если не абсолютной, то, во всяком случае, весьма поразительной, периодически будут возникать кризисы, в более или менее близкие промежутки времени, в течение всего XIX столетия, втягивая в свою сферу все более обширные области, по мере того как будет расширяться область крупной индустрии. Уместно спросить: не скрывает ли вся экономическая система под блестящей внешностью каких-нибудь глубоких язв и не станут ли отныне эти периодические потрясения выкупом за промышленный прогресс?

Пауперизм и экономические кризисы — таковы два ряда фактов, требующих внимания в тот самый момент, когда экономическая свобода делает первые шаги своего победного шествия. Они не перестанут занимать общественного мнения.

Отныне о них будут беспрестанно напоминать самые различные писатели против нового режима, и мало-помалу они будут разрушать во многих умах доверие к доктринам Адама Смита. У множества филантропических или христианских писателей они вызовут лишь сентиментальное негодование, бурный протест во имя человечества, против неумолимого режима, источника стольких бед и расстройств. Другие писатели — социалисты, простирая свою критику значительно дальше, вплоть до института частной собственности, потребуют полного переворота в общественных отношениях. Но все единодушно отвергнут мысль о самопроизвольной гармонии между частным и общественным интересами как несовместимую с только что нами упомянутыми обстоятельствами.

Упомянутые факты произвели самое сильное впечатление из всех этих писателей на одного — на Сисмонди1. Для него весь интерес политической экономии с точки зрения теоретической сводился к объяснению кризисов, а с точки зрения практической — к отысканию мер предупреждения их и улучшения положения рабочих. Ни один писатель не искал с большей искренностью объяснения и средств. Он становится, таким образом, во главе целого ряда экономистов, деятельность которых не прекращалась в течение всего XIX столетия. Не будучи социалистами, но и не ослепляясь пороками либерального режима, эти писатели искали среднего пути, на котором они, исправляя злоупотребления свободы, не пожертвовали бы своими принципами. Первый из них — Сисмонди — отводит в своей системе широкое место чувству. Благодаря этому он одновременно вызовет и глубокий энтузиазм, и резкий протест.

8 1. Метод и предмет политической экономии

Сисмонди начал с того, что стал пламенным приверженцем экономического либерализма. В1803 г., в то самое время, коща появился трактат Ж.Б.Сэя, он тоже изложил идеи Адама Смита в работе под заглавием "La Richesse commerciale" ("О торговом богатстве"), которая имела некоторый успех. Но после этой книги Сисмонди посвящает себя в продолжении следующих лет исключительно историческим, литературным и политическим трудам. К политической экономии он возвращается только в 1818 г. "В это время, — говорит он, — я был живо взволнован торговым кризисом, который Европа испытывала за эти последние годы, жестокими страданиями мануфактурных рабочих, свидетелем которых я был в Италии, в Швейцарии и во Франции и которые, по всем сведениям, распространялись по крайней мере в такой же степени на Англию, Германию и Бельгию". В этот момент ему предлагают написать статью по политической экономии для Энциклопедии Эдинбурга. Проверяя заново свои идеи в свете новейших фактов, он к своему удивлению заметил, что его выводы целиком отличаются от выводов Смита. В 1819 г. он путешествует по Англии, "этой удивительной стране, которая, по-видимому, переживает великий опыт в назидание всему остальному миру". Его впечатления подтверждаются. Он берет обратно свою статью из Энциклопедии, развивает ее и из этого труда получается произведение, создавшее ему известность как экономисту и появившееся в 1819 г. под следующим знаменательным заглавием "Nouveaux Principes d’Economie politique" ("Новые начала политической экономии"). Отныне путь его проложен. Его отход от господствующей во Франции и в Англии экономической школы еще более подчеркивается в его "Etudes sur VEconomie politique" ("Очерки политической экономии"), появившихся в 1837 г.; идеи, изложенные в "Новых началах", он подкрепляет и обосновывает множеством описательных и исторических этюдов, в особенности о положении землевладельцев в Англии, Шотландии, Ирландии и в Италии.

Отход Сисмонди происходит не на почве теоретических принципов политической экономии. В этом отношении он, наоборот, провозглашает себя учеником Адама Смита. Отход происходит на почве метода, предмета и, наконец, практических выводов классической школы. Рассмотрим его аргументы по каждому из этих пунктов.

Что касается прежде всего метода, то Сисмонди проводит строгое разграничение между Смитом и его продолжателями — Рикардо и Ж.Б.Сэем. Смит "старался, — говорит он, — рассматривать каждый факт в социальной среде, к которой он принадлежит", и "его бессмертный труд есть результат философского изучения истории человеческого рода". А Рикардо он упрекает за введенный им в науке абстрактный метод. Чем более он удивляется Мальтусу, "который соединяет силу и обширность ума с добросовестным изучением фактов", тем более его уму "противно допускать абстракции, которых от нас требуют Рикардо и его ученики". В глазах Сис-монди политическая экономия есть "нравственная наука", в которой "все связывается" и в которой идут по ложному пути, если стараются "изолировать принцип и его только видеть". Она покоится прежде всего на опыте, истории и наблюдении. "Важно, — говорит он в другом месте, — в деталях изучать положение людей. Для того чтобы хорошо видеть, что такое человек и как действуют на него учреждения, следует приглядываться ко времени и стране, когда и где он живет, и к профессии, которой он занимается... Я убежден, что грубые ошибки допускались потому, что стремились всегда обобщать все то, что относится к социальным наукам".

Эта критика метит не только в Рикардо и Мак-Куллоха, но и самого Ж.Б.Сэя, который старался свести политическую экономию к конспекту из нескольких общих принципов. Сисмонди подготовляет то понимание политической экономии, заслуга насаждения которой останется впоследствии за немецкой исторической школой. Сисмонди, историк и публицист, непосредственно интересующийся реформацией, не мог не подчеркнуть воздействия, которое социальные институты и политический строй оказывают на экономическое благосостояние. Он дает, например, прекрасное применение своего метода, коіда, обсуждая вероятные результаты полного уничтожения corn-laws ("хлебных законов") в Англии, замечает, что вопрос не может быть исчерпан несколькими теоретическими аргументами без соображения различных способов эксплуатации почвы в других странах, ибо иначе страна фермеров, Англия, рискует не выдержать конкуренции стран с барщинной обработкой земли, как, например, Польша и Россия, где хлеб стоит землевладельцу не больше "нескольких сот ударов палкой по спинам крестьян".

Представление Сисмонди о методе политической экономии, бесспорно, правильно, если только речь идет о практических проблемах, о предвидении последствий известной законодательной реформы или об исследовании причин отдельного события, но как только делается попытка представить механизм экономического мира в целом, экономист не может обойтись без абстракции, и сам Сисмонди бывал вынужден к ней прибегать. Правда, он проделывал это очень неумело, и его неудачи в построении и обсуждении абстрактных теорий, может быть, разоблачают нам секрет его склонности к иному методу. Во всяком случае, он отчасти объясняет нам ту резкую оппозицию, которую подняла его книга среди приверженцев того, что он первый обозначил счастливым выражением экономической ортодоксии.

В частности, невозможно представить себе что-нибудь более неясное, чем рассуждения, с помощью которых Сисмонди пытается доказать возможность общего перепроизводства. За исходный пункт он принимает разницу между годовым доходом и годовым производством страны. По его мнению, доход данного года оплачивает производство следующего года. Значит, если производство данного года по своему доходу выше производства предыдущего года, то часть этого производства останется непроданной и производители разорятся. Сисмонди рассуждает так, как если бы нация состояла из землевладельцев, которые ежегодно покупают нужные им фабрикаты на доход, добытый от продажи посева истекшего года. Очевидно, что если фабрикаты в излишнем количестве, то дохода землевладельцев не хватит для оплаты их по достаточной цене.

Но в его аргументации есть двойная неясность. Годовой доход нации в сущности есть не что иное, как ее годовое производство. Один, следовательно, не может быть ниже другого, потому что оба они совпадают. С другой стороны, не производства двух различных годов взаимно обмениваются одно на другое, но взаимно обмениваются различные создаваемые ежегодно продукты, или, лучше сказать (ибо подразделение экономического движения на годовые периоды не соответствует действительности), различные создаваемые в каждый данный момент в мире продукты взаимно обмениваются в каждый данный момент и таким образом устанавливают один для другого взаимный спрос. Таким образом, может случиться, что в известный момент будет слишком много или слишком мало одного или нескольких продуктов и вследствие этого разразится кризис в одном или нескольких производствах, но не может быть слишком много всех продуктов сразу. Такое положение успешно защищали против Сисмонди Мак-Куллох, Рикардо и Ж.Б.Сэй.

Сисмонди восстает против классиков не только по вопросу о методе, но особенно по вопросу о предмете политической экономии. В их глазах, говорит он, политическая экономия есть наука о богатствах — хрематистика (наука о стяжании), как говорил Аристотель. Но истинным предметом экономической науки является человек, или точнее "физическое благополучие человека". Рассматривать богатство само по себе, забывая о человеке, — лучшее средство вступить на ложный путь. Поэтому наряду с производством богатств, почти исключительно занимавшим классиков, следует отвести по крайней мере такое же большое место для теории распределения. Правда, классики могли бы ответить, что если они и отводили производству первое место, то делали это потому, что, по их мнению, умножение продуктов было условием всяческого прогресса распределения их. Но Сисмонди думает не так. По его мнению, богатство постольку заслуживает своего названия, поскольку оно распределяется в должных пропорциях. Вне такого распределения с ним нельзя связывать ни такого представления, ни такого значения его. Более того, в распределении богатства он отводит совершенно особое место тем, кого он называет бедняками, тем, кто имеет лишь руки, чтобы существовать, и кто страдает с утра до вечера на заводах или на полях. Они образуют большинство населения, и его прежде всего интересует то, как изобретение машин, свобода конкуренции и режим частной собственности отражаются на судьбе этих бедняков. "Политическая экономия, — говорит он в другом месте, — становится теорией благотворительности в большом масштабе, и все то, что в последнем счете не имеет в виду счастья людей, не имеет никакого отношения к этой науке".

В действительности Сисмонди интересует не столько политическая экономия, сколько то, что с того времени во Франции называют economie sociale (социальной экономией), а в Германии — Socialpolitik (социальной политикой). Оригинальность его в истории экономических учений в том именно и заключается, что он заложил начало такому изучению. Ж.Б.Сэй высокомерно третирует противоречивые определения, данные Сисмонди политической экономии: "Господин Сисмонди называет политическую экономию наукой, которая берется стоятъ на страже счастья человеческого рода. Он, несомненно, хотел сказать: наукой, которой должны овладеть те, которые берутся стоять на страже счастья человеческого рода. Несомненно, правители, если они хотят быть достойными своего положения, должны знать политическую экономию, но счастье человеческого рода было бы жестоким образом скомпрометировано, если бы оно покоилось на правящих, а не на уме и труде управляемых". "Благодаря ложным представлениям, — прибавляет он, — распространенным насчет регламентарной системы, большинство немецких писателей смотрят на политическую экономию как на науку об управлении".

§ 2. Критика перепроизводства и конкуренции

Ошибаясь насчет метода и даже насчет предмета политической экономии, хрематистическая школа заблуждалась, что не удивительно, и насчет ее практических выводов. Хрематистическая школа толкала производство к безграничному расширению, без меры хвалила благодеяния конкуренции и в заключение приходила к гармонии интересов и невмешательству правительства. На эти три существенных пункта и обрушится критика Сисмонди.

Прежде всего ее неосмотрительйое пристрастие к производству. Общий рост производства, говорят классические писатели, не представляет никаких неудобств благодаря спонтанному механизму, который немедленно исправит ошибки предпринимателей, если они в каком-нибудь пункте зайдут за пределы спроса: падение Цен предупредит их, что они идут по ложному пути и что следует направить их силы к иной цели; точно так же повышение цены уведомит производителей, что предложение недостаточно и что нужно больше производить. Таким образом, допущенные ошибки всеща мимолетны и преходящи.

На это Сисмонди отвечает: если бы, вместо того чтобы рассуждать абстрактно, экономисты рассматривали факты во всей их подробности, если бы, вместо того чтобы принимать в соображение продукты, они рассматривали людей, они не принимали бы так легкомысленно участия в заблуждениях, производителей. Рост предложения, если оно недостаточно по сравнению с прогрессирующим спросом, никому не вредит и всем приносит пользу. Это верно. Но коща потребности растут не так быстро, как предложение, то ограничение излишнего предложения происходит не так легко. Кто же поверит, что капиталы и труд с сегодня на завтра смогут покинуть падающую индустрию и перебраться в другую? Никто. Рабочий не может сразу оставить профессию, которой он жил, к которой он подготовлялся годами ученичества, "часто долгими и губительными", профессию, где он отличается своей профессиональной ловкостью, преимуществами и которой он не воспользуется в другом месте. Чтобы не покидать своей профессии, он скорее согласится понизить свою заработную плату, продолжить свой рабочий день, "он останется на работе 14 часов в день, откажется от времени, которое ему давалось раньше на удовольствия и развлечения, и то же самое число рабочих даст значительно больше продуктов". Что касается фабриканта, то он не больше рабочего будет склонен оставить мануфактуру, в устройство и оборудование которой он вложил половину или три четверти своего состояния. Основные капиталы не могут переноситься из одного завода в другой. К тому же фабрикант удерживается привычкой, "моральной силой, которая не подчиняется расчету", и, подобно рабочему, он цепляется за дело, которое он создал и которое доставляет ему средства существования. Таким образом, далекое от того, чтобы самопроизвольно ограничиваться, производство останется тем же или, может быть, увеличится... Однако приспособление производства будет, несомненно, совершаться, и оно в конце концов уступит, но в сопровождении скольких бедствий! "Производители уйдут от работы, и их число уменьшится лишь тоща, коща часть владельцев заводов обанкротится и часть рабочих умрет в нищете". "Воздержимся, — говорит он в заключение, — от этой опасной теории равновесия, которое восстанавливается само собой... Правда, со временем некоторое равновесие восстанавливается, но путем невероятных страданий". Это замечание, верное уже во времена Сисмонди, ныне лежит в основе преследуемой трестами и картелями политики.

Как главным образом происходит рост производства в XIX столетии? Путем размножения машин. Следовательно, наш автор направляет свои яростные нападки против машин. И за это главным образом на него смотрели как на реакционера и даже как на невежду, и за это он потерял на целые полстолетия свое место среди экі? номистов.

В вопросе о машинах классические экономисты тоже единодушны... По их мнению, машины благодетельны, потому что, доставляя товары по более дешевым ценам, они освобождают часть дохода потребителя, увеличивают вследствие этого спрос на другие продукты и обеспечивают таким образом занятие труду, который они вытеснили. Сисмонди не отрицает, что теоретически равновесие в конце концов восстановится: всякое новое производство должно со временем создать ще-нибудь новое потребление. Но посмотрим на действительность, перестанем "отвлекаться от времени и пространства", отдадим себе отчет в препятствиях и трениях социального механизма. Что мы видим? Непосредственный результат введения машин — выбрасывание рабочих на мостовую, рост взаимной между ними конкуренции, падение на рынке заработной платы всех других рабочих, наконец, уменьшение их потребления и вследствие этого — спроса их. Далекие от того, чтобы всеіда быть благодетельными, машины приводят к полезным последствиям лишь при условии, если их введению предшествовали рост дохода и вследствие этого рост возможности спроса на новый труд для замененных машинами рабочих. "Никто, конечно, не будет спорить, что выгодно заменить человека машиной при условии, если этот человек найдет себе работу в другом месте"2.

Ни Рикардо, ни Сэй не оспаривали этого. Они как раз утверждали, что результатом введения машин всеща бывает создание в другом каком-нибудь месте спроса на труд. В аргументации Сисмонди над ним тяготеет та же самая неправильная мысль, которая выше привела его к допущению возможности общего перепроизводства, а именно мысль, что росту производства всеща должен предшествовать известный новый спрос; он не хочет допустить, что сам по себе рост производства косвенным путем создает этот спрос.

Зато правильным в воззрениях Сисмонди, — и на это необходимо указать, — остается его протест против индифферентного отношения классиков к страданиям переходных периодов.

Классические экономисты часто рассматривали создаваемые крупной промышленностью бедствия с тем же хладнокровием, с каким последователи Маркса смотрят на катастрофы неизбежной революции в будущем. Из множества других сходных черт между марксистами и классиками это одна из наиболее характерных. Разве величие нового режима не стоит нескольких жертв? Но Сисмонди — историк. Он интересуется как раз теми переходными периодами, которые ведут от одного строя к другому и вмещают в себе столько незаслуженных страданий. Он хотел бы укротить жестокость их, облегчить переход от данной эпохи к следующей. Нет ничего законнее этой претензии. Сам Ж.Б. Сэй признавал ее (правда, в очень слабой мере), и в этом именно заключается роль социальной экономии.

Перейдем к другому замечанию Сисмонди, не менее справедливому. Ему не нравится не только то, что рабочие вытесняются машинами, но и то, что занятые рабочие имеют лишь очень ограниченную часть из благодеяний, доставляемых машинами. Классики довольствовались тем, что рабочий как потребитель покупал дешевые продукты. Сисмонди требует большего. Поскольку труд рабочих обременителен, разве не было бы справедливо, чтобы они получили некоторую выгоду от введения машин в форме большего досуга? В современной социальной системе благодаря происходящей между рабочими конкуренции, причиной которой в их глазах является избыток народонаселения, машина не только не увеличивает их досуга, но, наоборот, усиливая конкуренцию, понижает заработную плату, вызывает большее напряжение со стороны рабочего и заставляет его удлинять свой рабочий день. В этом Сисмонди нам кажется еще правым. Непонятно, почему потребитель один извлекает всю выгоду из машин, от которых рабочий ничем не пользуется, если речь идет о предметах, не входящих в рабочее потребление; не было бы ничего неприемлемого в том, чтобы выгоды прогресса делились, по крайней мере в течение некоторого времени, между потребителем и рабочим, как это происходит в настоящее время между изобретателем, предпринимателем и обществом. Эта мысль, кстати сказать, вдохновляет ныне тактику некоторых профессиональных союзов, коща они принимают известило новую машину при условии сокращения их труда и повышения их заработной платы.

Примененный к производству и машинам метод Сисмонди приводит его к суждениям, совершенно отличным от тех, какие высказывали классики. То же относится к конкуренции.

Адам Смит писал: "Если вообще какая-нибудь отрасль промышленности или какая-нибудь область труда выгодна для публики, она будет становиться еще более полезной по мере того, как конкуренция в ней будет более свободной и более общей”. Сисмонди оспаривает эту доктрину и приводит против нее два неодинаковой ценности основания.

Первое основание внушено неверной идеей, которую мы уже встречали выше и согласно которой никакой прогресс в производстве не бывает полезным, если ему не предшествует более интенсивный спрос. Конкуренция будет благодетельной, если она побудит предпринимателей умножать свои продукты, чтобы удовлетворять подобному спросу. Она будет вредной в противоположном случае, ибо если потребление остается постоянным, единственным результатом конкуренции будет то, что она поможет более ловкому предпринимателю или предпринимателю с большими капиталами разорить своих соперников дешевизной товаров, привлечь к себе покупателей своих конкурентов; публика ничего не выгадает от этого. И такое зрелище жизнь представляет нам на каждом шагу: промышленник рассчитывает не на предполагаемую выгоду публики, а исключительно на надежду увеличить свои барыши в борьбе с конкурентами.

Довод Сисмонди наталкивается здесь на то же самое возражение, которое только что было сделано: дешевизна продуктов, освобождая часть дохода, создает больший спрос для других продуктов и таким образом исправляет вызванное ею зло. Концентрация промышленности дает обществу те же самые выгоды, какие дают машины, и доказывается это положение теми же самыми аргументами.

Но Сисмонди выставляет более серьезный аргумент против конкуренции. Погоня за дешевизной, замечает он, толкает предпринимателя к экономии не только на вещах, но даже и на людях. Конкуренция повсюду заставила вербовать для фабрик женщин и детей на место взрослых мужчин. Некоторые предприниматели, чтобы извлечь из этих человеческих сил максимум дохода, принуждают их к изнурительному труду днем и ночью и платят им за это смехотворно низкую заработную плату. Чему же служит дешевизна, полученная при таких условиях? Жалкая выгода, извлекаемая публикой, с лихвой компенсируется потерей силы и здоровья рабочих. Конкуренция подтачивает здесь самый драгоценный из капиталов — силу расы. Сисмонди указывает на рабочих в Гренобле, зарабатывающих 6-8 су в день за 14-часовой труд, на детей 6-8 лет, работающих в прядильнях 12-14 часов "в атмосфере, пропитанной пылью и пухом, где они гибнут от чахотки, не достигши 20 лет”. "Это слишком дорогая плата за расширение национальной торговли, — заключает он, — если она создает несчастный и страдающий класс”, а в одной, часто цитируемой фразе он восклицает: "Прибыль работодателя иногда есть не что иное, как грабеж рабочего, трудом которого он пользуется; он зарабатывает не потому, что его предприятие производит гораздо больше, чем оно стоит, а потому, что он не соглашается давать рабочему достаточного вознаграждения за его труд. Такая индустрия — социальное зло".

Как не согласиться с правильной мыслью Сисмонди? Если дешевизна продуктов получается ценой постоянного ухудшения здоровья рабочих, то очевидно, что конкуренция приносит больше зла, чем добра. Сохранять живые богатства страны есть не менее драгоценный общественный интерес, чем облегчение производства материальных богатств. Указывая на конкуренцию как на обоюдоострое оружие, Сисмонди проложил путь для тех, кто весьма основательно требует от государства, чтобы оно положило ей пределы и начертало для нее правила.

Можно было бы пойти дальше и в только что приведенном нами месте увидеть безусловное осуждение самой прибыли. Это привело бы не к чему иному, как к связи доктрины Сисмонди с социалистическими доктринами. Иноіда признавали это, но, по нашему мнению, неправильно.

Несомненно, в некоторых местах Сисмонди выражается почти так, как будут выражаться Оуэн, сенсимонисты и Маркс. Так, в его "Очерках политической экономии” читаем следующую фразу: "Почти можно было бы сказать, что современное общество живет за счет пролетария, за счет доли, которую оно отрывает у него из вознаграждения за его труд”. А в другом месте: "Тут был грабеж, тут было обворовывание богачом бедняка, если тот богач получает с плодородной и хорошо обработанной земли доход, который позволяет ему утопать в роскоши, между тем как земледелец, создавший этот доход, умирает от голода, не будучи в состоянии взять его себе". В некоторых местах, прибегая к выражению "тіеих-?аіие" (сверхстоимость), Сисмонди как будто даже предвещает теорию прибавочной стоимости (plus-value) Маркса. На самом деле здесь только словесная аналогия. Коща Сисмонди говорит о сверхстоимости, он обозначает ею постоянно растущую ценность, ежегодно создаваемую в данной прогрессивной стране не одним трудом, а общими усилиями труда и капитала. Мысль Маркса заключается в том, что только труд создает ценность, но ему совершенно чужда мысль, что получение прибыли и процента составляет кражу у рабочего. Сисмонди признавал, что доход землевладельца и капиталиста происходит от труда, которого они не выполняют. Он основательно различает доход от труда и доход от земельной собственности, но последний в его глазах не менее законен, чем первый, ибо, говорит он, получающие доход без труда "получили на него перманентное право благодаря первоначальному труду, который сделал более прибыльным годовой труд". Коща Сисмонди пишет, что рабочего грабят у он хочет этим просто сказать, что иногда рабочего недостаточно оплачивают, что он получает недостаточно средств существования, что с точки зрения общечеловеческой его следовало бы лучше вознаграждать, но это ни в коем случае не значит, что само по себе несправедливо присвоение землевладельцем или капиталистом части социального продукта. Его точка зрения не отличается от той, на которую впоследствии встанут германские государственные социалисты для оправдания своей социальной политики.

Но не склоняясь к социализму, критика Сисмонди сильно расшатывает либерализм, с поразительной ясностью доказывая ложность положения, которое утверждали физиократы и которое Смит в свою очередь старался доказать, — положения о естественном совпадении частного и общественного интересов. Правда, утверждая его, Смит думал лишь о производстве, но заслуга Сисмонди в том именно и заключается, что он проверил значение его на распределении богатств. Таким образом, проверяя положение экономического либерализма на фактах, Сисмонди вынужден оспаривать самое основание его. И — интересно — он сам удивляется этому. A priori ему кажется верным положение о тождестве частного интереса с общественным. Действительно, не покоится ли оно на мысли о том, что "каждый лучше понимает свой интерес, чем невежественное и невнимательное правительство, а интересы отдельных лиц образуют общественный интерес". "То и другое верно". Отчего же происходит, что факты опровергают выводы?

Тут мы подходим к центральному пункту мировоззрения Сис-монди — пункту, ще он, покидая чисто экономическую почву, на которой стояли классики, вступает в новую область — область распределения собственности. В социальном факте неравномерного распределения собственности между людьми и проистекающего отсюда неравенства сил у договаривающихся сторон Сисмонди найдет объяснение противоречия между частным и общественным интересами.

§ 3. Отделение собственности от труда.

Объяснение пауперизма и кризисов

Сисмонди первый сформулировал мысль, что индустриальное общество имеет тенденцию к распадению на два абсолютно различных класса: на класс работающих и класс владеющих, или, как он часто говорит, на богачей и бедняков. Свобода конкуренции ускоряет это распадение, она губит все промежуточные слои и ставит лицом к лицу пролетариев и капиталистов. "Промежуточные слои исчезли, — говорит он в другом месте. — Мелкие собственники и фермеры в деревнях, мелкие хозяйчики и мастера и мелкие лавочники в городах не могли выдержать конкуренции с руководителями крупных предприятий. В обществе нет больше ни для кого места, кроме крупного капиталиста и наемника, и на глазах у всех ужасающим образом рос раньше почти незаметный класс людей, которые абсолютно не имеют никакой собственности". "Мы находимся в совершенно новых условиях общественной организации, которых мы до настоящего времени еще не знали. Мы стремимся всякую собственность отделить от всякого труда... В этом я вижу опасность".

Этот закон капиталистической концентрации, который будет играть в системе Маркса такую важную роль и который является верным относительно предприятий (если только он действительно верен), но, по-видимому, неприменим к собственности (в том смысле, что концентрация труда вполне совместима с рассеянием собственности), — этот знаменитый закон нашел в Сисмонди своего первого верующего. И Сисмонди дал ему поистине захватывающее изложение. Он показывает, какие опустошения производит этот закон в земледелии, в индустрии и торговле: "В Англии, вся поверхность которой определяется в 34 250 000 акров, все земледельческие работы в 1831 г. были выполнены 1 046 982 земледельцами, и это число еще приуменьшено. Не только все мелкие фермеры спустились до положения поденщиков, но и громадное количество поденщиков было принуждено отказаться от полевых работ... Индустрия городов еще с большей суровостью, чем индустрия сельскохозяйственная, усвоила принцип соединения сил и капиталов... Первыми исчезли в Англии мануфактуры, работавшие с капиталом в 1000 фунтов стерлингов, а те, которые работали с капиталом в 10 000 фунтов стерлингов (250 000 франков), стали считаться мелкими и слишком мелкими; они были разорены и уступили место крупным. Ныне те, которые работают с капиталом в 100 000 фунтов стерлингов, считаются средними, и, может быть, недалеко то время, коща они едва будут в состоянии выдерживать конкуренцию мануфактур, которые будут работать с капиталом в 1000 ОСЮ фунтов стерлингов... Мукосеялки Жиронды делают лишними мельников, крупные бондарные заведения Луары делают лишними мелких бондарей... Пароходные и железнодорожные предприятия, общества дилижансов и омнибусов с огромными капиталами вытесняют жалкие промыслы независимых лодочников, извозчиков, возчиков... Крупные розничные торговцы открывают в больших городах огромные магазины и при помощи вновь открытых быстрых способов перевозки снабжают потребителей товарами в самых отдаленных уголках своей страны. Они идут к тому, чтобы уничтожить всех оптовых торговцев, всех розничных торговцев, всех мелких лавочников, населявших провинциальные города, и они вытесняют этих независимых людей коммивояжерами, наемниками, пролетариями".

Посмотрим теперь на последствия подобного положения вещей. В противоположности между этими двумя социальными классами, к которой стремятся свестись все некогда существовавшие различия, мы найдем объяснение и бедности рабочих, и экономических кризисов.

Действительно, откуда происходит бедность рабочих, как не от того, что, будучи в слишком большом количестве по сравнению со спросом на труд, они принуждены для поддержания своего существования соглашаться на первую предложенную заработную плату вопреки собственному интересу и интересу своего класса в целом. Кто же поставил "бедняка в необходимость подчиняться под страхом голодной смерти тяжелым и все более становящимся тяжелыми условиям"? Отделение собственности от труда. Если бы, как некоіда, рабочий был независимым ремесленником, он мог бы предвидеть свой доход и ограничить свое потомство, ибо народонаселение всеіда регулируется сообразно доходу. Ныне, лишенный всякой собственности, он имеет единственный доход от пользующегося его трудом капиталиста. Совершенно не зная о предстоящем спросе на продукты и о количестве необходимого для их производства труда, он совершенно не имеет повода напрягать свою предусмотрительность и не будет ее напрягать. Народонаселение растет или уменьшается по прихоти капиталиста. "Всякий раз, как будет спрос на труд и за него будет предлагаться достаточная заработная плата, рабочий будет размножаться. Если спрос прекратится, рабочий погибнет".

Это та самая теория народонаселения и заработной платы, которую мы встречали у Адама Смита; у последнего население, как и всякий другой товар, размножается или сокращается сообразно потребностям производства. В отличие от Адама Смита Сисмонди видит в этом не доказательство гармоничного приспособления предложения к спросу, а один из плачевных результатов отделения собственности от труда3. Впрочем, Сисмонди и Смит допускают ту же ошибку, которую вместе с ними допускают Мальтус и Рикардо: они думают, что высокая заработная плата по необходимости вызывает размножение населения, между тем как ныне факты, по-видимому, доказывают, что известные, вызываемые большей имущественной обеспеченностью привычки стремятся, наоборот, в известных случаях ограничить его. Как бы там ни было, но неимущий класс, т.е. большинство наций, рассматривается как простое орудие в руках имущих. Последние берут его или бросают по прихоти своей фантазии или своей выгоды.

Все, касающееся промышленных рабочих, не менее верно и относительно сельских рабочих, и Сисмонди вводит здесь в оборот знаменитую противоположность между чистым и валовым продуктом, которым с того времени занималось столько экономистов. Если бы все крестьяне были собственниками земли, у них была бы уверенность найти на сюем поле по крайней мере средства для поддержания своего существования. Они никогда не довели бы до того, чтобы валовой продукт пал ниже уровня достаточных для их поддержания средств существования. Но положение дел меняется с возникновением крупной земельной собственности, с превращением крестьянина в сельскохозяйственного рабочего. Крупный землевладелец стремился лишь добыть чистый продукт, разницу между стоимостью производства и продажной ценой. Какое ему дело, что он жертвует валовым продуктом, — лишь бы возрастал чистый продукт. Возьмем, например, хорошо обработанный участок, который приносит 1000 экю валового продукта фермеру и 100 экю ренты землевладельцу. Собственник решает, что он приобретет ПО экю, если превратит участок в пустошь и сдаст его под пастбище. "Он прогонит своего садовника или своего виноградаря и приобретет ПО экю, а нация потеряет 890 экю, она оставит без употребления и, следовательно, без прибыли все капиталы, которые были вложены в столь выгодное производство; она оставит без труда и, следовательно, без дохода всех поденщиков, труд которых представлял этот продукт". И потоком льются примеры из-под пера писателя: герцогиня де Страффорд и другие крупные шотландские землевладельцы прогоняют своих фермеров с их насиженных мест, отправляют их в города или массами сажают на отправляющиеся в Америку суда, чтобы их поля превратить в громадные пастбища; в Италии кучка спекулянтов, называемых mercanti di tenute, из тех же соображений мешает заселению и обработке римской деревни, "этой чудовищно плодородной территории, где 5 десятин кормили целую семью и давали одного солдата" и откуда ныне постепенно прогнали все население и снесли "отдельные домики, деревеньки, изгороди, виноградники, оливковые сады и все насаждения, которые требовали постоянного ухода, труда, а главное — привязанности человека", чтобы заменить их стадами скота и несколькими пастухами. Правильная критика, но она метит в злоупотребления частной собственностью, а не в принцип чистого дохода, ибо крестьянин-собственник так же следует этому принципу, как и крупный земельный магнат; он неизбежен повсюду, где производство имеет в виду рынок.

Наконец, этой же противоположностью между собственностью и трудом объясняются экономические кризисы.

По Сисмонди, кризисы отчасти объясняются трудностью хорошо знать рынок, сделавшийся слишком обширным, а также тем фактом, что производители руководствуются больше умножением своих капиталов, чем потребностями рынка. Но прежде всего они объясняются неправильным распределением дохода. Последствием отделения собственности от труда является то, что увеличиваются только доходы владеющих, а доходы рабочих всегда остаются на уровне ограниченного минимума. Отсюда с необходимостью вытекает недостаток гармонии в спросе на продукты. При условии равномерного распределения собственности и почти общего увеличения доходов в росте спроса тоже наблюдалась бы известная равномерность. В индустрии, создающей продукты для удовлетворения самых существенных и самых общих потребностей, производство росло бы правильно и безостановочно. В действительности же увеличивается только доход богачей. Поэтому на место спроса на предметы общего потребления они устанавливают все более растущий спрос на изысканные предметы, бросают основные производства и требуют создания производств предметов роскоши. Если же последние умножаются не слишком быстро, они для удовлетворения своих вкусов обращаются за границу. Что происходит от этих непрестанных колебаний? Брошенные отрасли промышленности должны распустить своих рабочих; с другой стороны, новые отрасли производства развиваются медленно; за это время рассчитанные рабочие, остающиеся безработными, вынуждены сократить свое потребление, вследствие чего наступает постоянное недопотребление, которое с необходимостью влечет за собой кризисы соответствующих отраслей промышленности. "Вследствие концентрации состояний у небольшого числа собственников внутренний рынок все более сужается и индустрия все более вынуждается искать сбыта своим товарам на внешних рынках, ще ей грозят еще более значительные пертурбации”. Таким образом, "потребление одного фабриканта-миллионера, заставляющего работать в своей мастерской тысячу рабочих, доведенных до пределов крайней нужды, неравноценно в глазах нации потреблению сотни фабрикантов, менее богатых и заставляющих работать каждый лишь по десять рабочих, но менее бедных".

Данное Сисмонди объяснение кризисов, объяснение, восприня-тое с того времени очень многими авторами, не из очень основательных. Трудность приспособления производства к спросу, вероятно, не исчезнет, если даже распределение богатств станет более равномерным. Впрочем, то, о чем говорит Сисмонди, есть скорее хроническая заминка в известных отраслях промышленности, чем острые и периодические кризисы. Но за его теорией остается по крайней мере та заслуга, что она пытается дать объяснение еще непонятному явлению, тогда как Ж.Б.Сэй и Рикардо предпочитали обходить его молчанием или считать второстепенным под тем предлогом, что в конечном счете равновесие всегда восстанавливается.

§ 4. Реформаторские проекты Сисмонди.

Его влияние на историю экономических доктрин

Главный интерес книги Сисмонди заключается не в научных объяснениях поразивших его фактов. В этом отношении она мало удовлетворительна. Его анализ часто поверхностен и упрощен. Его заслуга скорее всего состоит в том, что он выдвинул на первое место факты, которые оставались незамеченными благодаря господствующей тенденции политической экономии. В общем все его учение, по нашему мнению, проникнуто пессимистической точкой зрения на экономический прогресс. Он смело показал обратную сторону медали, у которой другие, и в том числе те, которых мы поместили среди пессимистов, — Рикардо и Мальтус, ничего не хотели видеть, кроме блестящей стороны. После Сисмонди уже нельзя больше говорить о спонтанной гармонии интересов; нельзя больше забывать, какие бедствия и страдания скрывает в себе прогресс производства; нельзя больше скользить по кризисам как по явлениям преходящим и безразличным; нельзя больше забывать, какую роль играет в экономическом мире неравномерное распределение собственности и доходов, полагающее между договаривающимися сторонами колоссальное неравенство, которое часто сводит к нулю при спорах свободу спорящих; нельзя, словом, больше забывать социальных последствий экономических переворотов. Л вследствие этого становится уместной социальная политика.

Об этой политике нам и остается еще поговорить.

Если свободная игра частных интересов так часто приводит их в противоречие с общими интересами, то, с точки зрения Сисмонди, не имеет никакого смысла проповедуемое школой Адама Смита государственное невмешательство. Наоборот, для общества открывается широкое поле для вмешательства, чтобы указывать пределы частной инициативе и исправлять злоупотребления отдельных лиц. Таким образом, Сисмонди был первым проповедником принципа государственного вмешательства.

Государство, по его мнению, должно направить свою деятель-ноетъ прежде всего на то, чтобы сдерживать разнузданность производства и тормозить слишком быстрый прогресс новых изобретений. Сисмонди мечтает о таком развитии промышленности, которое шло бы медленными шагами, никому не причиняя вреда, не сокращая ничьего дохода и даже не уменьшая нормы процентов. Вследствие своей чувствительности он становился робким, и его противники смеялись над его филантропией. Даже сенсимонисты, сочувственно относившиеся к некоторым его взглядам, упрекали его за то, что он "позволял ей сбивать себя с толку". Такое настроение его ума отражалось даже на его частной жизни: "У него был, — рассказывает Сент Бев, — такой плохой и неумелый слесарь, что все отказывали ему, а он держал его до конца, несмотря на весь вред от него, чтобы не лишить его последнего места". Сисмонди хотел бы, чтобы и общество поступало так же по отношению к отсталым отраслям промышленности. Он прибегает к сравнению с Гандаленом, сказочным колдуном, который, пустив в ход одним магическим словом автоматическую водокачку, видит, как ведра с водой бегут одно за другим и дом скоро зальет водой, а он не найдет слова, чтобы остановить ее. Вместо того чтобы понуждать к производству, правительство должно умерять "слепое рвение". Обращаясь к ученым, Сисмонди умоляет их приостановиться с изобретениями (напоминает слова экономистов: laissez faire, laissez passer) и "дать также поколениям, ставшим излишними, время пройти". Он хранит тайную симпатию к старому режиму корпораций и привилегированных цехов. Осуждая их как учреждения, не соответствующие интересам производства, Сисмонди, однако, задается вопро- t сом, нельзя ли почерпнуть в них опыт для обуздания злоупотреблений конкуренции.

На самом деле, Сисмонди, по-видимому, сам не сомневался, что ограничение производства под предлогом избежать непосредственных страданий замедлит прогресс благосостояния даже тех классов, о которых он заботится. Его точку зрения можно объяснить лишь его ошибочным убеждением в том, что уже в настоящее время производство в Европе в состоянии удовлетворить все потребности. Никогда Сисмонди не подозревал относительной бедности индустриальных обществ, которая так живо поражала Ж.Б. Сэя. Впрочем, он очень хорошо отдает себе отчет в том, что политику правительства в этом пункте изменить нелегко, и обращает свои надежды в другую сторону.

Так как главными причинами современных зол являются неуверенность рабочих классов в получении дохода и отсутствие у них собственности, то в эту сторону и следует направить все усилия правительства.

Первой целью, следовательно, будет восстановление повсюду, где возможно, объединения труда с собственностью. Для этого Сисмонди проповедует в земледелии возврат к тому, что он называет патриархальной собственностью, т.е. к увеличению числа крестьян-собственников. В "Новых началах" он дал блестящее описание счастливого житья их. В индустрии он хотел бы возродить независимого ремесленника: "Я хочу, чтобы промышленность городов, равно как и промышленность сельская, была разделена между множеством отдельных независимых мастерских, а не была соединена под руководством одного хозяина, который распоряжается сотнями или тысячами рабочих; я хочу, чтобы капиталы, вложенные в промышленность, были поделены между множеством средних капиталистов, а не были соединены в руках одного человека, владельца многих миллионов; я хочу, чтобы промышленный рабочий имел надежду, почти уверенность, стать компаньоном своего хозяина, чтобы он женился лишь тоіда, когда будет иметь известную часть предприятия, вместо того чтобы, как это бывает ныне, стариться без надежды на движение вперед". Такова цель.

А средства? В средствах Сисмонди оказывается чрезвычайно робким. Сделав воззвание к законодателю, он отказывается указать ему путь. В припадке скептицизма и неуверенности он даже спрашивает себя, возможны ли какие-нибудь средства? Он объявляет себя противником коммунизма, отвергает утопии Оуэна, Томпсона, Фурье, хотя признает тождество их и своей цели. Он, по-видимому, не понимает, что этот, проповедуемый им, "морселлизм" не менее химеричен, чем пугающая его коммунистическая утопия. Сисмонди отвергает систему Оуэна, потому что видит в ней "это химерическое желание поставить на место личного интереса интерес корпорации”, но он не понял, что у Оуэна речь идет не о корпорации. Если бы Сисмонди жил в наше время, он, вероятно, проповедовал бы кооперацию.

Но в ожидании реализации объединения собственности с трудом Сисмонди требует для настоящего времени несколько очень простых реформ для устранения самых вопиющих страданий рабочего класса. Он хотел бы, чтобы прежде всего возвратили или, лучше сказать, дали рабочим право коалиции, затем, чтобы запретили труд детей и воскресный труд, а также ограничили бы труд взрослых рабочих. Он хотел бы наконец, чтобы установили то, что он называет "профессиональной гарантией", т.е. чтобы возложили на нанимателя (сельскохозяйственного или индустриального) обязанность содержать за свой счет рабочего во время болезни, безработицы и старости. Если бы этот принцип был принят, у нанимателей не было бы интереса бесконечно понижать заработную плату своих рабочих или вводить машины и без нужды увеличивать производство. Сделавшись ответственными за судьбу своих рабочих, они отдавали бы себе отчет, какое влияние на их благосостояние оказывают все нововведения, которые они ныне рассматривают лишь с точки зрения своих барышей. В этом предложении можно было бы, пожалуй, увидеть предвосхищение идеала крупных законодательных актов социального страхования, которое вводится у себя европейскими странами в продолжении последних 30 лет. Но это только отчасти. У Сисмонди не общество должно нести ответственность, а хозяин, и он ставит в упрек английским законам о благотворительности, в частности знаменитому закону о бедных, именно то, что они поощряют хозяев к понижению заработной платы и к индифферентности к судьбе рабочих.

В общем, в его реформаторских проектах, как и в его критике экономистов, проглядывают то колебание и та неуверенность, которые порождаются в нем постоянным конфликтом между разумом и чувством. Слишком умный, чтобы не видеть благодеяний нового промышленного строя, слишком чувствительный, чтобы не быть взволнованным некоторыми его печальными последствиями, слишком консервативный и слишком осторожный, чтобы мечтать о полном общественном перевороте, он стоит изумленный и опечаленный бессилием людей перед злом. Но он не чувствует себя способным открыть средство и сам в трогательных выражениях делает скромное признание в этом:

"Указав на то, где, по моему мнению, принцип и где справедливость, я признаю, что не чувствую в себе сил указать средства для проведения их в жизнь. Распределение плодов труда между теми, кто способствует их производству, мне представляется неправильным; но мне кажется, что почти выше человеческих сил представить себе строй собственности, абсолютно отличный от того, который нам известен по опыту".

Интересно отметить уже в учении Сисмонди очень развитые зародыши многих тенденций, которые в течение XIX столетия приобретут громадное значение. В его лице классическая школк встречает на своем пути первого критика, и уже он подводит итбг тем главным "еретическим" положениям, против которых ей придется впоследствии бороться и которые заслонят ее от внимания общества. Произведение ли Сисмонди определило эти новые тенденции? Это кажется маловероятным. Его непосредственное влияние было очень ограничено; оно отразилось, как мы скоро увидим, только на социалистах. Его книга была довольно быстро забыта, и только в наше время вновь постигли ее значение. Точнее было бы сказать, что в течение XIX столетия происходили возрождение и самопроизвольный расцвет представляемых Сисмонди идей. Но тем не менее он первый осмелился поднять голос против принципов, стремившихся превратиться в догмы; он первый вопреки господствующему мнению подчеркивает факты, которые не укладываются в широкие и простые обобщения его предшественников. Если он и не является главой новых школ, то во всяком случае он их предтеча. Они будут вдохновляться теми же чувствами и формулировать те же идеи.

Методом своим он предваряет историческую школу. Его определению политической экономии как "философии истории" посчастливится, и оно будет воспринято Рошером, Книсом и Гильдебрандом. Его призыв к наблюдению над фактами, его критика дедуктивных выводов и поспешных обобщений будут возобновлены Ле-Плеем во Франции, Шмоллером в Германии, Клайфом Лисли и Тойнби в Англии. Основоположники немецкой исторической школы, очень плохо осведомленные об иностранных писателях, принимали его за социалиста. Но новая историческая школа вернула должное его идеям и видит в нем одного из первых своих представителей.

В его призывах к чувству, в его симпатии к рабочему классу, в его критике промышленного строя, машин, конкуренции и личного интереса, признаваемого за единственный экономический двигатель, уже проглядывает бурная реакция чувств на бесстрастность ортодоксальной экономии. В его учении как будто бы слышатся голоса рескиных, карлейлей и всех социальных христиан, которые во имя христианского милосердия и общечеловеческой солидарности будут протестовать против социальных последствий крупной индустрии. Как и Сисмонди, социальный христианин поднимается не против политической экономии самой по себе, но скорее против слишком буржуазных и слишком легко удовлетворяющихся тенденций тех, кто исповедует ее. Он возбудит пристрастное преследование не столько против науки, сколько против официальных представителей ее и против общества, которое пользуется ею для оправдания собственного эгоизма.

Наконец, своим призывом к государственному вмешательству Сисмонди открывает реакцию против абсолютного либерализма, которая будет, не переставая, расти в течение XIX столетия и найдет свое самое решительное выражение в катедер- и государственном социализме. Во Франции он первый требует рабочего законодательства и старается указать правительству его место в направлении экономических дел. После него со дня на день становится все более ясной невозможность полного устранения государства от экономической области, но здесь Сисмонди оставляет лишь стремления, завет и никакого плана действия.

Таким образом, идеи Сисмонди в трех различных направлениях образуют три могучих течения мысли, и неудивительно, что интерес к его произведениям растет по мере того, как все с большей силой развиваются новые, им отмеченные тенденции.

, Что касается его непосредственного влияния на современных экономистов, то оно было очень слабым. Некоторые из них заражались пламенем его сердца, его нежностью к слабым, его милосердием к рабочему классу, но они никогда не видели в этом достаточного основания для отказа от классического либерализма. В частности, Бланки допускает умерение строгости принципа laissez faire. Теодор Фикс, Дроз, по-видимому, были на один момент захвачены его влиянием, и Сисмонди одно время мог думать, что "Revue mensuelle de ГЕсопотіе politique" ("Ежемесячное обозрение по политической экономии"), основанное Фиксом в 1833 г., защищает его идеи, но "Обозрение" скоро прекратилось, а до прекращения повернулось к "ортодоксии". Один только Бюрэ в своем произведении "La misere des classes laborieuses en France et en Angleterre" ("Нищета рабочих классов во Франции и в Англии")3 прямо объявляет себя учеником Сисмонди, и он действительно был им. К этим авторам, может быть, следовало бы присоединить Вилльнев-Баржмона, автора "Economie politique chretienne" ("Христианская политическая экономия”), вышедшей в 1834 г. в трех томах, в которой он часто вдохновляется учением Сисмонди.

Зато социалисты часто читали и много обдумывали Сисмонди, который не был социалистом. На них главным образом отразилось его влияние. Что же поражало в его учении? Разве вся критическая часть его произведения не составляет сильнейшего обвинительного акта против конкуренции и неравенства состояний? Луи Блан читал его и заимствовал у него много аргументов против конкуренции. Еще больше, чем Луи Блан, почерпнули в его книге два немецких социалиста — Родбертус и Маркс. Родбертус заимствует у него теорию кризисов и идею, что социальный прогресс приносит пользу лишь владеющим классам. Маркс обязан ему еще большим, и в то время как Родбертус цитирует его, но не называет, Маркс в своем "Коммунистическом Манифесте" не поколебался отдать ему должное, указав, чем он обязан ему в своем проникновенном анализе. Из всех почерпнутых у него Марксом идей самой важной является идея о концентрации имуществ у небольшого числа собственников и о растущей пролетаризации рабочих масс. Эта концепция, составляющая становой хребет "Коммунистического Манифеста” и остающаяся одним из оснований марксистского коллективизма, принадлежит, как мы видели, Сисмонди. Зато мы не думаем, чтобы Маркс заимствовал у Сисмонди мысль об эксплуатации рабочего капиталистом. Но, если он и не обязан ему понятием прибавочной стоимости, то он мог найти у Сисмонди по крайней мере зародыш объяснения, данного им последней. Действительно, известно, что Маркс объясняет прибыль тем, что рабочий продает не труд свой, а силу своего труда. Сисмонди же во многих местах повторяет, что рабочий продает "силу своего труда’, свою "жизнь”; кое-где он говорит, что спрашивается на рынке эта "сила труда". Сисмонди, конечно, не делает из этих выражений никакого определенного вывода. Но они могли подсказать Марксу его выводы.

Наконец прибавим, что многие социалисты настоящего времени повторяют, не делая ссылок (а может быть, и не зная), аргументы, к которым впервые прибегал Сисмонди, чтобы умилостивить своих современников.

Глава II. Сен-Cимон, сенсимонисты и происхождение коллективизма

Сисмонди, завершая политическую экономию социальной, уже значительно расширил пределы, поставленные этой науке основоположниками. Но, выдвинув на первое место распределение богатств, он не направил своей критики на основной институт современных обществ — на частную собственность. Он признает ее необходимой и законной. Что касается английских и французских экономистов, то они всегда признавали ее особой областью, таким бесспорным и непреложным фактом, что видели в ней предпосылку для всех своих размышлений.

И вот вдруг появляются писатели, которые безусловно отвергают всякое смешение их с прежними коммунистами, которые не допускают ни равенства потребностей, ни равенства способностей, которые вместе с экономистами требуют максимума производства как цели экономической организации и которые вместе с тем поднимают руки на священный ковчег, с крайней энергией нападают на частную собственность и на этой, до того времени еще не затронутой почве пускаются на смелые эксперименты и преодолевают это с такой отвагой и силой, что их система содержит в себе уже все почти идеи и формулы, которые после них станут общими местами социалистической литературы XIX века. Преследуя очень определенную цель, они рассматривают влияние частной собственности на распределение и производство богатств в ее исторической эволюции и приходят к выводу о необходимости ее уничтожения как лучшего средства привести к совершенству научно-промышленную организацию современных обществ. Вместе с ними открывается одно из самых важных движений в истории экономических доктрин. Вопрос о частной собственности поставлен. Отныне он не перестает находиться в повестке дня науки1.

Не то чтобы он уже не был дискутирован. Все коммунистические утопии, начиная с Платона и Мора и кончая эгалитарными писателями XVIII века — Мабли, Морелли, Годвином, Бабефом, покоятся на критике частной собственности. Но авторы их становились на точку зрения морали, а не экономии2. Оригинальность сенсимонизма заключается в том, что он прямой наследник экономической и политической революции, потрясшей Францию и Европу в конце XVIII и начале XIX столетия. Социализм Сен-Симона выражает не смутное тяготение к примитивному и химерическому равенству; наоборот, он есть выражение юношеского энтузиазма перед новым промышленным строем, родившимся из механических изобретений и научных открытий. Он стремится дать наивысшее выражение современному духу. Он несет в себе благородные чаяния новых буржуазных классов, освобожденных революцией от опеки дворянства и духовенства и угрожаемых в своем победном шествии реакционной политикой Реставрации. Но он

опережает интеллектуальный горизонт либеральной буржуазии. Он предвидит, какую роль будут играть в будущем рабочие классы, и готовится руководить ими. Но он обращается преимущественно к образованным классам — к инженерам, банкирам, артистам, ученым. Всем этим людям, выходцам из состоятельных классов, сенсимонисты проповедуют коллективизм и уничтожение права наследования как вернейшее средство для создания нового общества на основе науки и промышленности.

Поэтому, коща делают попытку отыскать происхождение сенсимонизма, то приходят к необходимости видеть в нем скорее всего неожиданное продолжение экономического либерализма, чем запоздалое восстановление старых социалистических концепций.

Действительно, в том, что называют сенсимонизмом, следует различать два последовательных учения: одно учение — Сен-Симона, а другое — его учеников, сенсимонистов. Первое есть простой "индустриализм", у которого социализм позаимствует некоторые черты, но который примыкает преимущественно к экономическому либерализму, выражаемому им в несколько преувеличенном виде. Только доктрина учеников заслуживает названия коллективизма. Однако логически она выводится из принципов учителя и ограничивается лишь продолжением и расширением их. Для истории экономических идей теория учеников, может быть, важнее. Но невозможно было бы ее понять, не зная теории Сен-Симона. Поэтому мы прежде всего изложим эту теорию и укажем на странную, но несомненную связь социализма Сен-Симона с экономическим либерализмом.

§1. Сен-Симон и индустриализм

Сен-Симон был крупным помещиком, беспорядочная жизнь которого была полна приключений. Шестнадцати лет он принимает участие в войне за американскую независимость. При революции он отказывается от дворянского звания и восстанавливает свое разрушенное состояние удачной спекуляцией на национальном имуществе. В качестве политически неблагонадежного он был заклк>-чен в тюрьму Сен-Пелажи; затем, освобожденный во время девятого термидора, он ведет коммерческие дела, путешествует, предается удовольствиям и изучению, впрочем поверхностному, наук. С этого времени он начинает смотреть на себя как на Мессию. На него производит глубокое впечатление зарождение нового общества, свидетелем которого ему пришлось быть, — нового общества, в котором, казалось, вдруг перевернулись все моральные, политические и материальные условия, исчезли все старые верования и ничего не появилось нового на их месте. Он мечтает возвестить миру новое Евангелие. Четвертого мессидора шестого года он созывает "бывших с ним в сношениях капиталистов, доказывает им необхо-ібб

димость восстановить мораль и предлагает создать гигантский банк, доходы которого будут служить для выполнения полезных человечеству работ". Таким образом, чисто философские задания у него уже сочетаются с промышленными. Развод и безумное мотовство снова погружают его в нищету. Принятый в 1805 г. своим прежним слугой, а затем, после его смерти, живя то скромной пенсией, выдаваемой ему семьей, то поддержкой некоторых промышленников, он все-таки пребывает в такой нищете, что в 1823 г. делает попытку покончить жизнь самоубийством, но попытка оказалась неудачной. Наконец, благодаря банкиру Оленду Родригесу он становится материально обеспеченным до 1825 г., когда умирает, окруженный в последний момент несколькими своими учениками. В продолжение всех этих лет Сен-Симон, осаждаемый мыслью о неотложной необходимости дать новому веку недостающее ему учение, беспрерывно выпускает в свет брошюры, сборники, целые произведения — то один, то в сотрудничестве с другими. В них он постоянно возвращается к своим излюбленным темам и в различной форме повторяет одни и те же идеи.

В первых работах он пытается главным образом установить научный синтез, который мог бы в будущем дать позитивную мораль и вытеснить религиозные догмы. Это был, как его назвали, "научный молитвенник", где вся совокупность явлений выводилась из одной идеи — идеи всемирного тяготения. Он сам отдавал себе отчет в том, что было химерического в таком простом объяснении, и в недостаточности своих познаний для реализации такой претенциозной философской попытки. Позже его ученик Опост Конт попытается осуществить ее в своем "Cows de philosophic positive" ("Курс позитивной философии") и в "Politique positive" ("Позитивная политика"), так что Сен-Симон является одновременно отцом и социализма и позитивизма.

Начиная с 1814 г. и по день своей смерти он ограничивает свои философские занятия, чтобы посвятить себя почти исключительно изложению социальных и политических целей, которые только и интересуют нас здесь.

Все эти идеи можно было бы свести к возвеличиванию роли индустрии, понимая последнее слово в самом широком смысле, почти в таком смысле, в каком употреблял его Адам Смит, т.е. как синоним труда.

Сен-Симон сам сгруппировал их на нескольких поразительных страницах, которым дали с того времени название "Парабола Сен-Симона".

Предположим, говорит он, -что Франция вдруг лишится своих пятидесяти первых физиков, пятидесяти первых химиков, пятидесяти первых физиологов, пятидесяти первых банкиров, своих двухсот первых купцов, шестисот первых землевладельцев, пятидесяти первых владельцев железоделательных заводов и тд. (и он продолжает перечислять главные промышленные профессии).

"Так как эти люди — самые главные производители во Франции, изготовляющие самые важные продукты ... то нация, лишившись их, немедленно превратится в безжизненный организм; она тотчас отстанет от наций, с которыми ныне соперничает, и будет пребывать в таком состоянии отсталости до тех пор, пока не возместит этой потери, пока у нее не вырастет новая голова... "Перейдем к другому предположению. Допустим, что Франция сохранит всех своих гениальных людей в области наук, искусств, ремесел и промышленности, но с ней случится другое несчастье, и она в один день лишится брата короля, монсеньера герцога Ангулемского (и Сен-Симон перечисляет здесь всех членов королевской фамилии), и что она лишится в то же время всех крупных чиновников, всех начальников отдельных частей, всех государственных советников, всех статс-секретарей, всех маршалов, всех кардиналов, архиепископов, епископов, викариев, каноников, всех префектов и супрефектов, чиновников в министерствах, судей и, сверх того, десяти тысяч богатейших владельцев из среды дворянства, — такой случай, конечно, опечалил бы французов, потому что они добрые люди... но эта потеря тридцати тысяч лиц, слывущих за самых важных персон государства, причинила бы лишь моральный ущерб, но никакого политического ущерба для государства отсюда не получилось бы".

Иными словами, официальное правительство лишь фасад. Его деятельность носит исключительно поверхностный характер. Общество могло бы обойтись без него и не хуже жило бы. Между тем как исчезновение ученых, промышленников, банкиров и купцов поставило бы общество в беспомощное положение, лишило бы его источников жизни и здоровья, ибо только их деятельность поистине плодотворна и необходима. Это они на самом деле управляют государством, и в их руках истинная власть. Таков смысл параболы.

Таким образом, в глазах проницательного наблюдателя мир, в котором мы живем, всецело покоится на промышленности. Она одна достойна забот серьезных людей. Ее пришествие было подготовлено долгой исторической эволюцией, начинающейся, по мнению Сен-Симона, в XII веке с освобождением коммун’ и завершающейся французской революцией. Она является капитальным фактом настоящего времени.

Поэтому он с большим презрением смотрит на политические хлопоты своих современников, поглощенных защитой или нападками на конституционную хартию 1814 г. Либералы ошибаются, перетряхивая старые выдохшиеся формулы: "суверенитет народа", "свобода", "равенство" — бессодержательные понятия, вышедшие из метафизических мозгов государствоведов, которые с уничтожени- ем феодального режима завершили свою карьеру. Людям будущего предстоит лучшее дело, чем защита конституционной хартии против "ультра". Парламентский режим необходим, но он является лишь преходящим этапом между феодализмом вчерашнего дня и новым строем завтрашнего. Этот режим завтрашнего дня и есть индустриализм, т.е. социальная организация, построенная исключительно в интересах индустрии — "единственного источника всех богатств и благосостояния".

В чем будет состоять этот строй?

Он прежде всего предлагает исчезновение классов. В нем не должно быть ни дворян, ни буржуа, ни духовных лиц. Существуют лишь две категории лиц: работники и бездельники, или, как говорит Сен-Симон, пчелы и трутни, или еще: партия национальная и антинациональная3. В новом обществе вторые должны исчезнуть, останутся только первые, к которым относятся не только рабочие, но и земледельцы, ремесленники, фабриканты, банкиры, ученые, артисты. Между всеми этими лицами будет лишь то различие, которое вытекает из различия их способностей или еще из того, что Сен-Симон называет их "положением". "Индустриальное равенство, — пишет он, — будет состоять в том, что каждый будет извлекать из общества пользу, прямо пропорциональную своему общественному положению, т.е. своей положительной способности — употреблению, которое он будет делать из своих средств, в которые следует включить, разумеется, и его капиталы". Как видно, Сен-Симон не думает об уничтожении дохода капиталистов. Он хранит вражду к землевладельцам.

Не только исчезнут всякие социальные различия, кроме основанных на труде и способности, но и правительство в обычном смысле этого слова станет в высокой степени бесполезным. По мнению Сен-Симона, "национальную ассоциацию" нужно рассматривать как "промышленное предприятие”. "Франция стала крупной мануфактурой, а французская нация — большой мастерской". Но ведь "обязанность предупреждать воровство и всякие беспорядки в мастерских, словом, управление мастерскими, считается (в мануфактуре) совершенно второстепенным занятием и возлагается на малозначащих лиц". Точно так же роль правительства в промышленном обществе должна сводиться к тому, чтобы "оградить работающих от непродуктивных действий праздных людей и обеспечить им охрану и свободу в их производительной деятельности”.

До сих пор индустриализм Сен-Симона почти не отличался от простого либерализма адептов Смита и Ж.Б.Сэя. В это же время Шарль Конт и Дюнуайе в своем журнале "Le Censeuf ("Критик") защищают совершенно такие же идеи и иногда в тех же самых выражениях. "Открытое для таланта поприще", "правительственное невмешательство" — это все формулы, которые повторяются в то время всеми либеральными буржуа и отражают в себе чаяния, подобные тем, которые были у Сен-Симона.

Но вот где тон его меняется: "Франция, говорим мы, крупная мануфактура. Но ведь самая важная работа в мануфактуре состоит в том, чтобы сначала установить способ фабрикации продуктов, а затем урегулировать интересы предпринимателей с интересами рабочих, с одной стороны, и с интересами потребителей — с другой". Следовательно, в промышленном строе тоже есть место для правительства, но для правительства совершенно особого характера — для управления над вещами, в которых мы нуждаемся, а не над людьми. Политика не исчезнет, а изменит свое существо. Она станет "положительной наукой", "наукой о производстве, т.е. такой наукой, содержанием которой будет исследование наиболее благоприятного для всех родов производства положения дел". "В старой политической системе сущность основных законов сводилась к тому, чтобы дать правительству большую силу и прочно установить власть первых классов народа над последними. В новой системе, наоборот, основные законы должны стремиться к тому, чтобы ясно установить и самым благоразумным образом комбинировать работы, которые предстоит исполнить обществу в целях физического и нравственного улучшения существования всех его членов".

Такова будет задача нового правления, где "способности" будут поставлены на место "полномочий власти", а "руководство" — на место приказаний. Оно будет применяться "к одной только группе интересов, относительно которой все люди согласны и вынуждены соглашаться, к одной группе, относительно которой им нужно совещаться и действовать совместно, и где, следовательно, может проявлять свое действие политика — это группа интересов, касающихся жизни и благосостояния".

Чтобы лучше иллюстрировать свою мысль, Сен-Симон предполагает исполнительную власть вручить палате депутатов, рекрутируемых исключительно из представителей торговой, мануфактурной и сельскохозяйственной промышленности: эта палата будет облечена властью принимать или отвергать проекты законов, которые будут к ней поступать из двух палат, составленных из учёных, артистов и инженеров, проекты законов, касающиеся исключительно развития материального богатства страны4.

Экономическое правительство вместо политического; управление вещами вместо власти над людьми; социальная организация — сколок с организации мастерской и нации, трансформировавшиеся в производительные ассоциации с единственной целью "споспешествовать мирными работами положительной полезности", — вот новые концепции, которыми Сен-Симон опережает либералов, по следам которых он, по-видимому, шел до сих пор; они сближают его с социализмом. Марксистский коллективизм тщательно воспримет эту концепцию, которую Фридрих Энгельс считает самой важной у Сен-Симона. Прудон тоже усвоит ее и в качестве идеала предложит полное поглощение и исчезновение правительства в экономической организации. В наши дни она встречается у eaмых различных умов: у Менгера в его описании "народного трудового государства", равно как и у Сореля, который в одном характерном месте утверждает, что "социализм мечтает распространить на общество режим мастерской".

Таким образом, индустриализм Сен-Симона определенно отличается от экономического либерализма совершенно новой, возлагаемой им на правительство ролью.

С другой стороны, хотя он и доставил социализму одну из основных его идей, все-таки нельзя, пожалуй, сказать, что Сен-Симон социалист, если сущность социализма состоит, как мы думаем, в уничтожении частной собственности. Правда, Сен-Симон говорит в одном известном месте о преобразовании земельной собственности5. Но это место остается одиноким. Выше мы видели, что, по его мнению, капитал имеет такое же право на вознаграждение, как и труд. И в том, и в другом он видит "социальное положение". Поэтому он охотно удовлетворился бы чисто правительственной реформой.

Однако, взяв за идеал индустриализм, существенные черты которого он набросал, нетрудно будет сделать из него выводы о необходимости более радикальных реформ и о нападении на всю социальную систему целиком. Это составит задачу сенсимонистов. Попытаемся теперь показать эту эволюцию от индустриализма к коллективизму.

§ 2. Сенсимонисты и критика частной собственности

Книги Сен-Симона почти не читались. Он имел главным образом личное влияние. Ему удалось собрать около себя талантливых людей, многие из которых после его смерти стали пропагандистами его идей. Огюстен Тьери, который сам называг себя приемным сыном Сен-Симона, был его секретарем с 1814 по 1817 г. Огюст Конт исполнял у него те же самые функции и принимал участие в его литературных работах с 1817 по 1824 г. Оленд Родригес и его брат Евгений тоже были среди его первых учеников. К ним присоединились другие: Анфантен, бывший студент политехникума, Базар, бывший карбонарий, разочаровавшийся в политических экспериментах. Вскоре после смерти Сен-Симона они основали газету ”Le Producteur" ("Производитель") для распространения идей учителя. Большинство экономических статей в этой газете принадлежит перу Анфантена. Газета существовала только один год, но новое учение находило многочисленных приверженцев. Все были убеждены в том, что идеи Сен-Симона дают основы для истинно современной веры, предназначенной вытеснить одновременно и разлагающийся католицизм, и политический либерализм, чисто отрицательную, по их мнению, доктрину.

Для укрепления уже существовавшей между ними интеллектуальной связи эти энтузиасты организовали нечто вроде иерархического общества, главой которого была коллегия, состоявшая из шефов, носивших название "отцов"; далее по нисходящим степеням распределялись сыновья, которые друг друга называли братьями. Этот характер организованной секты сенсимонизм принял в 1828 г. по инициативе Евгения Родригеса. В то же время они поручили одному из своей среды, Базару, публично изложить свое учение в целом ряде лекций. Эти лекции читались с 1828 по 1830 г. перед избранной аудиторией, где присутствовало много людей, впоследствии сыгравших выдающуюся роль в истории Франции: Фердинанд Лессенс, А.Каррель, Карно, братья Перейр, Мишель Шевалье. Лекции были потом опубликованы в двух томах под заглавием "Exposition de la Doctrine de Saint-Simon" ("Изложение доктрины Сен-Симона"). Второй том посвящен главным образом философии и морали. Первый содержит социальную доктрину школы и составляет, по справедливому замечанию Менгера, "один из замечательнейших памятников современного социализма".

К несчастью, под влиянием Анфантена философская и мистическая сторона сенсимонизма получала все большее преобладание над социальной. Она приведет школу к гибели.

По мнению сенсимонистов, недостаточно развернуть перед современным человечеством картину его будущего социального строя; нужно, говорят они, заставить его полюбить этот строй, желать его всеми силами своего чувства, создать между людьми то единство действия и мысли, которое может исходить лишь из общего религиозного убеждения. Сенсимонизм становится религией с культом, с моралью, с организованными проповедями, с церквами, основывающимися в разных пунктах территории, с апостолами, уходящими в далекие страны с благовестным словом. Странное и достойное изучения явление — этот кризис религиозного мистицизма у людей утонченной научной культуры, враждебных установленным религиям и в большинстве своем, казалось бы, более подготовленных для устройства разных предприятий, чем для основания нового христианства.

Анфантен и Базар были первосвященниками нового культа. Но Базар скоро устранился, и Анфантен остался один "верховным отцом". Уединившись с сорока учениками в одном доме Менильмон-тани, он вел с ними с апреля по декабрь 1831 г. нечто вроде монастырской жизни, между тем как вне велась живейшая, как никогда, пропаганда в газете ”Le Globe” ("Глобус"), ставшей с июля 1831 г. собственностью школы. Эта своеобразная жизнь была прервана судебными преследованиями, закончившимися осуждением Анфантена, Дюверже и Мишеля Шевалье судом присяжных на один год тюремного заключения за организацию незаконного общества. Это было сигналом к разброду школы.

Последняя и самая шумная фаза жизни школы более всего поражала современников. Сенсимонизм как религая затмил и отодвинул на некоторое время на задний план сенсимонизм как социальную доктрину, подобно тому как впоследствии позитивистская религая вытеснит в умах общества позитивную философию. Нас интересует здесь исключительно социальное учение сенсимонизма в том виде, в каком оно содержится в первом томе "Изложения доктрины Сен-Симона".

Это совершенно новое учение. Его можно рассматривать как оригинальное исследование, а не только как итог идей Сен-Симона. Оно принадлежит, вероятно, в равной мере Базару и Анфанте-ну. Но экономические идеи, почти наверное, были выработаны последним; впрочем, в создании их ему должна была много помочь работа Сисмонди. Произведение замечательно как своим строго логическим построением, так и идейным содержанием. Постигшее его забвение почти трудно объяснить, в особенности коіда сравниваешь его с грудой посредственных произведений, доживших до наших дней. Однако ныне оно, по-видимому, вызывает к себе новый интерес и его стремятся поставить на высокое место, которое ему по праву принадлежит в социальной литературе XIX века,-

Аоктрина Сен-Симона целиком сводится к критике частной собственности.

Экономист может критиковать частную собственность с двух различных точек зрения: с точки зрения распределения или производства богатств, иначе говоря, с точки зрения справедливости или полезности. "Локгрина" нападает на наш социальный строй одновременно с двух сторон и группирует воедино большинство тех аргументов, которые в течение XIX столетия будут направлены против собственности. Выполняя эту свою двойную задачу, она, впрочем, опирается на идеи Сен-Симона.

а) Сен-Симон противопоставлял в новом обществе бездельников трудящимся. Индустриализм должен дать место лишь вторым. Только способность и труд дают в принципе право на вознаграждение. Однако по странному противоречию Сен-Симон рассматривал капитал как личное "положение", оправдывающее особое возмещение. Тут вступаются сенсимонисты. Не очевидно ли, в самом деле, что частная собственность на капиталы составляет последнюю из привилегий? Революция смела преимущества касты. Она уничтожила право старшинства, которое освящало в семье неравенство детей. Но она сохранила индивидуальную собственность, собственность, которая освящает самую несправедливую из привилегий — право собственника "взимать премию с труда других". Ибо этим правом получать доход, не трудясь, определяется собственность у сенсимонистов. "Собственность в самом обычном понимании этого слова составляется из богатства, которое не служит для непосредственного потребления и которое ныне дает право на доход. В этом смысле она включает земельный фонд и капиталы, т.е., выражаясь языком экономистов, фонд производства.

Для нас земельный фонд и капиталы, каковы бы они ни были, суть орудия труда: землевладельцы и капиталисты (два класса, которые в этом смысле нельзя отличить один от другого) суть хранители этих орудий; их функция — распределять орудия труда между трудящимися. Это распределение производится с помощью особых операций, в результате коих получаются процент, заработная плата, рента”. Таким образом, рабочий вследствие ограничения собственности узким кругом нескольких лиц вынужден отдавать собственнику часть плодов своего труда. Такое принуждение есть не что иное, как "эксплуатация человека человеком", эксплуатация тем более ненавистная, что, подобно феодальным привилегиям, она благодаря институту наследования перманентна как для эксплуатируемых, так и для эксплуататоров.

Если бы сенсимонистам возразили, что землевладельцы и капиталисты не являются непременно бездельниками, что многие из них на самом деле работают, чтобы умножить свой доход, они ответили бы, что вопрос не в этом. Несомненно, часть их дохода может происходить от личного труда, но доход, который они получают в качестве землевладельцев или капиталистов, очевидно, может происходить только от труда других. Вот ще эксплуатация.

Не в первый раз встречаемся мы с этим словом. Уже Сисмонди, как мы помним, пользовался им. Впоследствии мы увидим его под пером Карла Маркса и других писателей. Однако все они — и Сисмонди, и сенсимонисты, и Карл Маркс — придают ему неодинаковый смысл. Нам кажется полезным теперь уже установить различие в понимании этого термина, который играет такую важную роль в социалистической литературе и так чреват неясностями.

Сисмонди, как мы знаем, считает доход с собственности законным. Но он допускает, что рабочий может быть эксплуатируем.

Когда? Коіда его платы едва хватает на существование, в то время как хозяин его живет в богатстве; когда его заработная плата не достигает того, что Сисмонди считает справедливой платой. Следовательно, эксплуатация есть злоупотребление, а не органический порок, свойственный самой природе нашего экономического строя. Эксплуатация происходит "иногда", но она не необходима. Можно устранить ее, не прибегая к уничтожению всей системы. В этом обыщем и немного неопределенном смысле (что, кажется, связывает ее с трудноопределимой идеей "справедливой цены") эксплуатация, заметим это, встречается в нашем экономическом мире в самых разнообразных видах. Она не составляет исключительного свойства отношений хозяина к рабочему. Она происходит всякий раз, как кто-нибудь злоупотребляет исключительным положением (невежеством, боязливостью, слабостью, изолированностью), чтобы купить или продать свои услуги или свои товары по слишком низкой или слишком высокой цене.

У сенсимонистов, наоборот, эксплуатация является органическим недостатком, пороком нашего социального строя. Она присуща частной собственности и образует ее необходимое следствие. Эксплуатация — не простое злоупотребление, а самая характерная черта всей системы, поскольку основным атрибутом частной собственности является как раз право получать продукт, не трудясь. Таким образом, эксплуатация не ограничивается рабочими. Она распространяется на всех тех, кто платит дань землевладельцу. Промышленник тоже является ее жертвой, платя процент за деньги, взятые на предприятие.

Зато прибыль предпринимателя происходит не от эксплуатации рабочего, она есть просто плата за труд управления. Конечно, хозяин может злоупотреблять своим положением, чтобы свести до крайней степени заработную плату рабочего. В этом смысле сенсимонисты скажут вместе с Сисмонди, что рабочий эксплуатируется. Но это не необходимо. Наоборот, сенсимонизм предвидит в будущем индустриальном обществе широкую практику вознаграждения за исключительные способности. И в этом замечательная черта его теории.

Маркс тоже представляет себе эксплуатацию как органический порок капитализма. Но он придаст этому выражению совсем иной, чем у сенсимонистов, смысл. Вдохновляемый английскими социалистами, он видит происхождение эксплуатации в особенностях обмена. У него только труд рабочего создает всю ценность продуктов; вследствие этого процент и прибыль могут быть лишь кражей, совершенной у рабочего. Доход предпринимателя так же несправедлив, как и доход капиталиста или землевладельца6.

Эта последняя теория кажется гораздо более радикальной, чем предыдущая, потому что она осуждает всякий иной доход, кроме заработной платы рабочего; на самом же деле она представляется значительно более хрупкой. Достаточно будет показать, что ценность продуктов происходит не от физического труда, чтобы низвергнуть все построение Маркса. Теория ценности никогда не составляла затруднения для сенсимонистов. Очень простая теория их покоится на очевидной разнице между доходами от труда и доходами от собственности. Никто не может оспаривать ее. Она была установлена уже Сисмонди. Чтобы устранить вывод, который они делают из нее, — незаконность нетрудового дохода, безусловно, необходимо найти для этого дохода иное, помимо труда, основание и открыть новое оправдание для существенного атрибута собственности.

Делают попытки отыскать его в нуждах производства. Частная собственность с присущим ей доходом становится законной в глазах все более и более растущего числа экономистов благодаря тому стимулу, который она сообщает производству и накоплению богатств. Это самая прочная почва, на которую можно встать для защиты. На нее, между прочим, встали физиократы.

Но сенсимонисты с самого начала устраняют такую аргументацию и нападают на частную собственность во имя социальной полезности так же горячо, как во имя справедливости. Интересы производства, равно как и интересы распределения, требуют, по их мнению, ее исчезновения.

б) Тут мы подходим ко второй точке зрения сенсимонистов; Сен-Симон не развивал ее, ограничившись лишь некоторыми намеками. Мы говорим о той идее сенсимонистов, сообразно которой собственность, как и политический строй, должна быть наилучшим образом организована в интересах производства. Позволяет ли частная собственность достичь этой цели?

Как она может допустить это, говорят сенсимонисты, если существует современный способ передачи орудий труда?

Капиталы передаются наследованием. "Случайность рождения" избирает лиц, которые являются хранителями и исполнителями наитруднейшей функции — наилучшего использования орудий производства. В интересах общества было бы поручить их наиболее способным людям, распределить их между местностями и производствами, где чувствуется в них наибольшая нужда, "не боясь, что в какой-нибудь отрасли производства будет недостаток в них или переполнение ими". А ныне слепая судьба назначает людей для выполнения этой бесконечно щекотливой задачи. Критика права наследования становится, таким образом, излюбленным пунктом, на котором сенсимонисты сосредоточивают все свои усилия.

Негодование сенсимонистов вполне объяснимо. В указываемом ими факте есть кое-что парадоксальное. Если вместе с Адамом Смитом допустить, что "гражданское правительство учреждено для того только, чтобы защитить собственников против несобственников" (очень узкая точка зрения), то институт наследования вполне естествен. Но если встать на точку зрения Сен-Симона, т.е. если рассматривать богатство в индустриальном обществе не как цель, а как средство, не как источник частных доходов, а как орудие социального труда, то покажется совершенно недопустимым предоставлять распоряжение им первому встречному. Можно примириться с институтом наследования, видя в нем могущественный стимул для отцов к накоплению капиталов или допуская, что за недостатком всякого другого рационального способа случайность рождения является методом распределения, не более несостоятельным, чем всякий другой.

Но такой скептицизм был бы не во вкусе сенсимонистов. Они именно раздроблению частной собственности, оставленной на произвол случайностей, связанных со смертью и рождением, приписывают кажущийся или действительный беспорядок в производстве.

"Каждое отдельное лицо предоставлено самому себе; нет никакого руководящего начала в производстве, которое вследствие этого идет бессознательно слепо; в одном месте его не хватает, в другом слишком много. Лишь отсутствием общих представлений о нуждах потребления и ресурсах производства следует объяснить промышленные кризисы, по вопросу о происхождении которых допущено и еще в настоящее время допускается столько ошибок. Все неустройство и беспорядок в этой важной отрасли общественной деятельности следует отнести на счет распределения орудий труда, производящегося отдельными изолированными индивидами, не знающими ни нужд промышленности, ни людей и средств для удовлетворения их. Причина зла здесь, а не в другом месте”.

Чтобы избежать этой мнимой "экономической анархии", о которой так много после них писали, сенсимонисты не знают иного средства, кроме коллективизма. Государство становится единственным наследником. Сделавшись обладателем всех орудий труда, оно будет распределять их, сообразуясь с общественными интересами. Они представляют себе правительство наподобие огромного центрального банка, хранителя всех капиталов, с многочисленными отделениями, снабжающего самые отдаленные местности необходимыми средствами, выбирающего самых способных людей для приложения капиталов к делу и вознаграждающего их сообразно с их работой. Таким образом, "общественное учреждение" было бы облечено теми же самыми функциями, которые ныне так плохо выполняются отдельными лицами.

Сенсимонисты затруднились бы дать более точное разъяснение на счет своего проекта, если бы мы стали требовать его.

Кто, например, будет облечен ответственной функцией судить о способностях людей и вознаграждать за работы? "Главные лица", отвечают они, т.е. высшие лица, "освободившиеся от оков специальности". Инстинктивное чувство будет естественно понуждать их руководствоваться лишь общими интересами. Главой будет, пишут они в другом месте, "тот, кто больше всего интересуется судьбой общества". Это не особенно успокоительно, ибо даже у величайших людей иногда происходит досадное смешение личного интереса с общественным.

Но допустим, что верховная власть будет в руках у "главных людей". Но как же будет установлено подчинение? Силой ли будут принуждены к этому низшие или они добровольно согласятся повиноваться? "Локтрина” останавливается на этой последней гипотезе, ибо разве религия сенсимонистов не готова внушать низшим постоянную преданность высшим и любовью и верой обеспечить обязанность постоянно и с радостью повиноваться? Но, может быть, спросят: разве религия сенсимонистов наделена исключительной привилегией не насаждать еретических учений?

Стоит ли прибегать здесь к другим многочисленным возражениям, которые сами напрашиваются на ум. Они по необходимости затрагивают всю коллективистскую систему и разнятся между собой только в деталях. Раз хотят на место общественной самостоятельности и свободной инициативы человека поставить экономическую деятельность, всесторонне предусмотренную и согласован-

ную, то тотчас же наталкиваются на препятствия морального свойства: на место человеческого сердца с его обыкновенными стимулами, с его недоверием, с его необузданностью и слабостью и на место человеческого ума с его недостатками, с его невежеством и ошибками вынуждены поставить сердце и ум идеальные, природа которых только в очень отдаленной степени напоминает то, что мы знаем. Сенсимонисты, думавшие, что религиозная вера не лишняя для поддержания такого строя, обнаружили (может быть, сами того не желая) большую проницательность, чем многие из их самых высокомерных критиков.

Здесь особенно важно констатировать то, что система сенсимонистов является прототипом всех коллективистских измышлений на протяжении всего XIX столетия. Это зрелая и законченная система. Она покоится на проникновенной критике частной собственности и всем своим существом отличается от прежних эгалитарных утопий. Единственное равенство, которого требуют сенсимонисты, сводится к тому, что англичане называют equality of opportunity, к равенству шансов или исходного пункта. Сверх этого, во всем остальном неравенство в интересах самого общественного производства. Каждому по его способности, каждой способности по ее делам — таков принцип нового общества.

Они сами резюмировали всю свою программу в нескольких ярко выраженных формулах в письме, адресованном в 1830 г. президенту палаты депутатов. Его стоит процитировать здесь:

"Сенсимонисты отвергают систему общности благ, ибо эта общность была бы очевидным нарушением первого из всех моральных законов, распространение которого составляет их миссию и который состоит в том, чтобы в будущем каждый занимал положение по своим способностям и получал вознаграждение по своим делам.

Но в силу этого закона они требуют уничтожения всех без исключения привилегий по рождению и, следовательно, разрушения института наследования — величайшей из всех этих привилегий, совмещающей ныне все их в себе; результатом его является оставление на произвол случая распределения общественных выгод между ограниченным числом тех, кто может на них претендовать, и осуждение самого многочисленного класса на разложение, невежество и нищету. і

Они требуют, чтобы все орудия труда, земли и капиталы, образующие ныне разрозненный фонд частных собственников, были соединены в общественный фонд и чтобы этот фонд эксплуатировался ассоциацией и иерархически так, чтобы задача каждого была выражением его способностей, а его богатство — мерой его дел.

Сенсимонисты посягают на учреждение частной собственности лишь постольку, поскольку она освящает для некоторых беззаконную привилегию на праздность, т.е. привилегию жить чужим трудом".

в) Наконец критики частной собственности не ограничиваются осуждением ее с точки зрения распределения и производства богатств. Почти всегда к этим двум аргументам они прибавляют тре

пе

тий, который можно было бы назвать историческим аргументом. Им хотят доказать, что частная собственность — институт подвижный, меняющийся, постоянно эволюционирующий и что ныне она стремится к преобразованию в том именно направлении, в каком они желают. Сенсимонисты не пренебрегли этим последним аргументом.

Такая форма доказательства, — отметим это сейчас же, — играла в XIX столетии весьма важную роль сначала у социалистов, а затем также и у других писателей. Философия истории призывалась и ныне призывается самыми различными школами не только на помощь к реформе частной собственности, но и к предлагаемым всеми партиями всяческим реформам. Система Маркса есть в сущности великая философия истории, в которой коммунизм появляется как необходимое завершение эволюции "способов производства". Современные социалисты, отрешившиеся от марксизма, тоже призывают ее к себе на помощь: на нее опирается Вандель-вельд, равно как и авторы совсем недавно появившегося "Социализма в действии'”, г-да Уэббы и фабианские социалисты. Подобную же философию мы встретим в основе государственного социализма Дюпона Уайта, равно как и в основе социализма Вагнера. Фридрих Лист сошлется на нее в своем беспрерывном ряду различных экономических состояний. Историческая школа с первых своих шагов будет мечтать, — мы это еще увидим, — преобразовать всю политическую экономию в нечто вроде философии истории. И если бы мы перешли из области социальной и экономической в область общей философии, мы встретились бы там с аналогичными попытками. Самая, может быть, знаменитая из них — теория трех состояний Огюста Конта (впрочем, заимствованная им у Сен-Симона).

Здесь не место спорить о том, насколько правомерно исследование подобных исторических законов. Мы подойдем к этому вопросу в одной из последующих глав, когда будем говорить об исторической школе. Но здесь важно отметить, что сенсимонисты сумели целиком использовать эту аргументацию. В пользу проповедуемого ими коллективизма они призывают всю прежнюю историю частной собственности. Они, таким образом, наперед использовали против нее то оружие, которым будут пользоваться последующие школы.

"Согласно общему предрассудку, — говорит "Доктрина Сен-Симона", — выходит так, что, какие бы революции ни происходили в обществах, они не могут отражаться на частной собственности, что частная собственность — неизменное явление".

Но в действительности нет ничего более неправильного:

"Собственность есть социальное явление, подверженное подобно

всем другим социальным явлениям закону прогресса, следовательно, в разные эпохи она может быть понимаема, определяема и регулируема различным образом". Так сформулирован принцип, на который впоследствии будут опираться все реформаторы. Сорок лет спустя бельгийский экономист Лавелэ, из всех экономистов наиболее серьезным образом изучавший этот вопрос, резюмируя свое продолжительное исследование о примитивных формах частной собственности, выразит ту же самую мысль почти в тех же выражениях.

Рассматривая эту эволюцию в прошлом, прибавляют сенсимонисты, мы как раз констатируем то, что частная собственность стремится принять такую форму, какую мы предлагаем. В самом начале благодаря институту рабства частная собственность распространяется даже на людей. Затем право хозяина на раба постепенно претерпевает ограничения и в конце концов совершенно исчезает. Сведенное к вещам право частной»-собственности передается сначала по усмотрению собственника. Но затем вступается общественная власть и указывает отцу старшего сына в качестве наследника. Наконец, французская революция обязывает делить собственность между детьми поровну и умножает таким образом собственников орудий производства. Ныне падение нормы процента постепенно уменьшает доход собственника производственного фонда, обеспечивая таким образом рабочему все большую часть в продукте. Остается сделать последний шаг, а именно тот, о котором возвещают сенсимонисты: обеспечить за всеми рабочими равное право на пользование орудиями труда и, сделав государство единственным наследником, превратить всех в собственников. "Закон эволюции, который мы наблюдали, стремился установить такой порядок вещей, в котором государство, а не семья, будет наследовать накопленные богатства, поскольку они образуют то, что экономисты называют фондом производства".

Правда, можно было бы из этих фактов сделать совершенно противоположный вывод и именно в равном дележе, скорее освященном, а не созданном революцией, увидеть доказательство, что современные общества стремятся умножить индивидуальную собственность и обеспечить ее за возрастающим числом граждан. Нр такой дискуссии не место в этом сочинении. Для нас достаточно указать на теорию сенсимонистов как на пролог всех теорий, которые впоследствии будут искать в истории частной собственности аргументы для оправдания видоизменения или даже уничтожения ее.

В этом отношении сенсимонисты лишь расширили путь, который проложил для них их учитель Сен-Симон. Действительно, последний думал найти в истории орудие научного предвидения, такое же совершенное, как самые надежные методы.

По мнению Сен-Симона, который заимствует свою идею отчасти у Кондорсе, человеческий род представляется настоящим су

мо

ществом, имеющим подобно каждому составляющему его индивиду свое детство, молодость, зрелый возраст, старость. Эпохи интеллектуального развития человечества соответствуют эпохам интеллектуального развития отдельного человека, и их можно предугадывать.

"Будущее, — говорит Сен-Симон, — составляется из последних членов известного ряда, первые члены которого составляют прошедшее. Хорошо изучив первые члены, легко установить последующие; таким образом, из хорошо наблюдаемого прошлого легко можно вывести будущее".

С помощью такого метода Сен-Симон открывает индустриализм как пункт, к которому ведет вековое движение человечества. С помощью того же метода он показывает, что прогрессивное движение человечества направляется к состоянию все более расширяющейся ассоциации. От семьи к общине, от общины к нации, от нации к международному соглашению идет беспрерывное движение, по которому можно предусмотреть как заключительный пункт "всемирную ассоциацию, т.е. ассоциацию всех людей на всем земном шаре и во всех отношениях их". Наконец, с помощью того же метода объясняя историю частной собственности, сенсимонисты возвещают окончательное исчезновение ее и благодаря установлению наследования исключительно для государства — постепенное распространение на всех пользование ею.

Всю доктрину сенсимонистов можно рассматривать как пространную философию истории. В этой философии они черпают не надежду, а необыкновенную уверенность в возможности реализации своей мечты. "Наше предвидение имеет то же начало и те же основания, какие имеются у предвидения, проявляющегося в научных открытиях". Сенсимонисты смотрят на себя как на добровольных и сознательных агентов необходимой эволюции, предугаданной и определенной Сен-Симоном. И это еще одна общая у них с марксизмом черта, с двумя, впрочем, существенными различиями: марксисты для завершения эволюции вещей рассчитывают на революцию, а сенсимонисты — только на убеждения; в качестве истинных сынов XVIII века сенсимонисты считают идеи и доктрины агентами социальной трансформации, между тем как Маркс уповает на материальные силы производства; идеи для него — лишь отражения вещей.

§ 3. Значение сенсимонизма в истории доктрин

У сенсимонистов удивительная смесь утопии с реализмом. Их социализм, который не носит в себе ничего народного и обращается главным образом к культурным классам, навеян не знанием рабочей жизни, а очень верной интуицией и наблюдением над великими событиями в экономической жизни их времени.

Когда школа их рассеялась, то оказалось, что приверженцы сенсимонистов принимают активное участие в экономическом управлении Франции и вмешиваются во все крупные финансовые или промышленные предприятия. Братья Перейр основывают в 1863 г. Credit тоЬШег, прототип современных крупных финансовых обществ. Анфантен способствует составлению железнодорожной линии Париж — Лион — Средиземное море из линий Париж — Лион, Лион — Авиньон и Авиньон — Марсель. Он первым учредил общество для прорытия Суэцкого канала. Мишель Шевалье защищал в College de France инициативу государства на крупных общественных предприятиях и заключил в 1860 г. с Англией договор, который положил для Франции начало эры торговой свободы. Можно было бы привести много других примеров той важной роли, которую они играли в экономической истории XIX столетия.

В частности, они догадывались, какую колоссальную роль будут играть в нашей современной экономии крупные банки и централизованные предприятия. Действительно, депозитные банки стали, не нарушая ничьего права частной собственности, громадными резервуарами для капиталов, благодаря которым кредит распределяется по тысячам каналов торгового мира. И ныне писатели, не имеющие ничего общего с социализмом, упрекают банки (особенно французские) в том, что они недостаточно смело проводят свою функцию регуляторов и вдохновителей промышленности, которую сенсимонисты предугадывали для них и которая указывается им природой вещей. Крупная роль, которую играли при Реставрации международные финансисты в жизни европейских государств, принужденных двадцатью годами войны прибегать к крупным займам, их личные и семейные связи с банкирами внушали сенсимонистам предчувствие на счет значения кредита в нашей современной экономии.

Не менее верно их предвидение необходимости более централизованного экономического руководства, для того чтобы приноравливать производство к потреблению лучше, чем это может сделать конкуренция. Государство не хочет и не может взять на себя такую задачу, но мы видим, как на наших глазах умножаются соглашения между промышленниками, конторами по продаже товаров и синдикатами производителей, которые ставят себе все ту же цель избежать неудобств конкуренции с помощью благоразумной предусмотрительности и централизации. И в этом проявится частичное и практическое применение сенсимонизма.

Если, с одной стороны, их личное влияние на нашу экономическую историю было значительно, то, с другой стороны, следует признать, что в их учении заложены зародыши почти всех критических и конструктивных идей, которые будут характеризовать социализм в течение XIX столетия. Их учение представляет для социализма как бы предисловие или оглавление.

Прежде всего мы встречаем у них множество формул, которые станут классическими в социалистической литературе. "Эксплуатация человека человеком" — эта мысль была до 1848 г. чрезвычайно популярной формулой. Выражение "борьба классов", заменившее ее со времени Маркса, ничего другого не означает. Раньте Луи Блана они говорят об "организации труда”. Точно так же раньше Маркса они говорят об "орудиях труда” для обозначения недвижимых и движимых капиталов. Хотя мы и не поместили их среди со-циалистов-ассоциационистов, однако они больше, чем кто-либо другой, провозглашали "ассоциацию" как высшую форму производительной организации. Они предвидели, как социалисты должны использовать теорию ренты: раньше Генри Джорджа они говорят о том, "какое сделают некоща применение из теорий Мальтуса и Рикардо о ренте", и "излишек хороших земель над плохими" предназначают для удовлетворения "общих потребностей нового общества". Впрочем, у них встречаются и иного рода проекты, ничего в себе специфически социалистического не заключающие. Так, мысль об участии в прибылях впервые, по нашему мнению, развивается в одной статье "Производителя".

Чем больше читаешь "Доктрину Сен-Симона", тем больше поражаешься этим замечательным догадкам и незаслуженному забвению, покрывшему ее, несмотря на это. Друг Маркса Энгельс уже отметил у Сен-Симона "гениальную прозорливость, благодаря которой почти все идеи последующих социалистов не из экономической специально области находятся у него в зародыше". Под специально экономическими идеями, о которых говорит Энгельс и которых Сен-Симон, по его мнению, не знал, Энгельс разумеет марксову теорию прибавочной стоимости. Но, по нашему мнению, не недостаток, а скорее заслуга основывать социализм не на сомнительной теории стоимости, а поставить его на надлежащую почву, общественную по своему характеру.

У сенсимонистов находят не только новые формулы, но и все те крупные расхождения во взглядах, которые послужат в XIX столетии поводом для схваток между социалистами и экономистами, — столь глубокие расхождения, что они часто будут мешать им понять друг друга. Попытаемся по возможности определить их, чтобы дать возможность читателю ориентироваться в лабиринте доктрин в то время, коща происходит расслоение между этими двумя крупными течениями экономической мысли.

а) Адам Смит, Рикардо, Ж.Б.Сэй определенно отделяли область политической экономии от области общественной организации. Мы уже говорили, что частную собственность они рассматривали как общественное явление, принимаемое ими без всякого спора. Вне их обсуждения остаются и способ ее распределения и перехода, и причины, определяющие его, и последствия, вытекающие из него. Под разделением, или распределением, богатств они понимают просто разложение годового дохода между факторами производства. Их интересует, каким способом определяется высота процента, ренты и заработной платы. Их теория распределения есть не что иное, как теория цены услуг. Эта теория не занимается индивидами; социальный продукт согласно этой теории распределяется по необходимым законам между безличными факторами: Землей, Капиталом и Трудом. Иноща они для удобства дискуссии олицетворяют эти факторы (коіда они говорят о землевладельцах, капиталистах и рабочих), но это в сущности не меняет дела.

У сенсимонистов и социалистов проблема распределения богатств состоит главным образом в том, чтобы установить, как распределяется между людьми частная собственность. Почему некоторые люди — собственники, а другие нет? Почему орудия труда, земля и капитал так неравномерно распределяются? Почему вытекающие из этого распределения индивидуальные доходы так неравномерны? Вместо обсуждения абстрактных факторов производства социалисты задаются рассмотрением живых индивидов или социальных классов и отношений, которые установлены между ними положительным правом. Эти две концепции определения богатств и вытекающие из них две различные проблемы — одна чисто экономическая, а другая прежде всего социальная — будут существовать бок о бок в течение всего столетия, да так, что между ними часто не будут делать никакого различия.

б) Другое существенное различие заключается в способе, каким экономисты и социалисты представляют себе противоположность между общим интересом и частным.

Юіассики противополагают интересу потребителей, который есть интерес всех, интерес производителей, который является частным интересом.

Сенсимонисты, а после них все социалисты поставят на место этой противоположности противоположность между трудящимися и праздными людьми, как позже это будут выражать более узкой формулой, — между рабочими и капиталистами. Общий интерес — это интерес трудящихся, а частный интерес — это интерес праздного человека, живущего за счет трудящегося. "Мы уже много раз отмечали, — говорит Лнфантен, — недостаток принятой экономистами наших дней классификации: названия производителей и потребителей не точным образом указывают на существующие между членами общества отношения, ибо поистине отличительным признаком, отделяющим их друг от друга, является труд или праздность". Из этого различия во взглядах естественно вытекают совершенно различные концепции общественной организации. По мнению экономистов, общество должно быть организовано в интересах потребителя, и общий интерес осуществляется тогда, когда находит удовлетворение потребитель; по мнению же социалистов, общество должно быть организовано в интересах рабочих, и общий интерес достигается тоща, когда последние получают свою справедливую, поднявшуюся до максимума часть социального продукта.

в) Наконец последняя, не менее важная разница. Классики стараются свести к научным законам кажущийся беспорядок индивидуальных действий, и когда им удается достичь этого, они так поражаются открытой ими глубокой гармонией в людских отношениях, что отказываются вносить в них какое-нибудь улучшение. Для них достаточно показать, как спонтанные социальные силы, вроде, например, конкуренции, ограничивают эгоизм и заставляют его с течением времени содействовать торжеству общего интереса; они не задаются вопросом: не может ли действие этих сил стать менее жестоким, нельзя ли колесики открытого ими тайного механизма смазать маслом и заставить весь механизм функционировать с большей эластичностью?

Наоборот, сенсимонисты, к которым по этому пункту надо присоединить и Сисмонди, поражены медлительностью, неуклюжестью, а также и жестокостью, с которыми часто действуют спонтанные социальные силы, и они озабочены тем, чтобы на место их поставить сознательную и разумную деятельность общества. Спонтанному примирению интересов они противополагают искусственное и с увлечением разыскивают средство для его реализации. Отсюда бесчисленные попытки открыть новый механизм, способный заменить спонтанный механизм. Отсюда часто по-детски наивные проекты для осуществления координации и ассоциации экономических сил. Эти, по необходимости осужденные на неудачу, попытки дадут в руки противников социализма лучшее оружие для борьбы с ним. Несмотря на это, не все эти попытки останутся безрезультатными, некоторые из них окажут очень значительное влияние на социальное развитие. Эти расхождения между политической экономией и социализмом впервые со всей силой отмечены в учении сенсимонистов. Ныне для нас вовсе неважно, что школа стала посмешищем, и эксцентричность Анфантена положила конец ее пропаганде в тот самый момент, коща с успехом стала развиваться школа Фурье. В истории доктрин важно выдвигать на первый план идеи. Сенсимонизм же представляется нам, бесспорно, первым самым красноречивым и самым проникновенным выражением чувств и идей, которые составляют содержание социализма XIX столетия7.

Глава III. Социалисты-ассоциационисты

Мы называем социалистами-ассоциационистами таких социалистов, которые думали, что для разрешения всех социальных вопросов достаточно внести свободную ассоциацию, лишь бы она была организована по заранее составленному плану, каковой, впрочем, изменяется в соответствии с социалистической системой, которая выдвигает его.

Они отличаются от сенсимонистов тем, что последние искали разрешения скорее в социализации, чем в ассоциации, и в этом смысле были истинной предтечей коллективизма; но социализация совсем не то же, что ассоциация. Социализация имеет в виду Общество (с заглавной буквы) и стремится захватить в коллективную организацию всех членов нации, и потому слово "национализация" было бы более подходящим. Ассоциационизм, более индивидуалистичный по своей природе, боится, как бы индивид не потерялся в массе, и предпочитает сохранить его с помощью организации маленьких автономных групп; последним, впрочем, разрешается свободно вступать в федерацию между собой; но объединение, если оно будет иметь место, придет снизу, а не сверху.

С другой стороны, ассоциационисты отличаются от экономистов либеральной школы тем, что они ставят перед собой задачу посредством ассоциаций создать новую среду. Так же как и либеральные экономисты, они хотят свободного проявления всех частных сил; только они думают, что именно при современном экономическом режиме эти силы подавляются, за исключением разве некоторых привилегированных. Они думают, что свобода и индивидуальность могут распуститься постольку, поскольку они будут перенесены в новую среду. Но эта среда не создается сама собой, нужно ее насадить, как садовник насаждает цветы в своих оранжереях. И потому каждый из изобретателей-ассоциационистов имеет свой план организации и даже, как они не боятся говорить это, свой секрет1. Такому главным образом представлению искусственной среды, созданной в современном общественном организме и как бы изолированной от него особыми непроницаемыми перегородками, этот социализм обязан своим эпитетом "утопический".

Конечно, если бы они ограничились указанием на то, что социальная среда должна и может вопреки так называемым перманент тным и непреложным законам быть предварительно видоизмененной, чтобы можно было видоизменить человека, и что ассоциа-ция есть могущественнейшее средство для реализации этого видоизменения, они ничего другого не сделали бы, как только возвестили бы почерпнутую из наблюдения истину и предупредили бы всех тех деятелей, которые ныне практически ищут разрешения социального вопроса то в синдикализме, то в кооперации, то в замене лачуг городами-садами.

Но если бы они смогли реализовать свои планы, то появляется опасение (о чем можно судить по склонности к победам, проявленной всеми теми лицами, которых они брали за объект своих экспериментов даже в узком масштабе), что свобода еще менее уживалась бы с этой новой средой, чем с современной. Они, однако, с величайшим негодованием отвергли бы мысль о том, что они хотят создать искусственную среду. Они, наоборот, утверждали, что современная социальная среда искусственна и что речь идет не о создании, а об открытии среды, уже приспособленной к истинным потребностям человека в силу естественной или провиденциально предустановленной гармонии. В сущности это идея естественного порядка физиократов, с той, однако, разницей, что мечта их об этом мнимом естественном порядке была совершенно отличной от мечты физиократов, каковое обстоятельство доказывает, что так называемый естественный порядок менее всего естествен, потому что он меняется в зависимости от глаз, которые рассматривают его. Но, судя по их заявлениям, их представление об этом порядке таково, что можно было бы счесть его заимствованным у Кенэ или у Ривьера; например, представление Оуэна, цитируемое нами по Доллеану: "Коммуна есть непосредственный агент Бога, посланный с целью установления гармонии между обществом и природой". Это истинно физиократическая теория о "добром деспоте". Что касается Фурье, то он сравнивал себя с Ньютоном, потому что он открыл закон тяготения страстей и думал, что его "гениальный выпад", как скажет впоследствии Золя, позволит использовать данные Богом страсти.

Важно отметить, что этот социализм наметил определенную реакцию против революции 1789 г., потому что последняя ненавидела ассоциацию как пережиток рабства старого режима, как цепи для индивида и не только воздержалась от того, чтобы вписать ее в декларацию прав человека, но и формально запретила ее во всех областях, и известно, что только с недавних пор эти запрещения сняты во Франции. Ничего не было более противного духу революции, чем мечтания этих новых основателей мирского строя, которые назывались Оуэном, Фурье и Кабэ.

Впрочем, люди 89-го года не совсем ошибались и не из страха только перед корпорациями и конгрегациями старого времени думали, что ассоциация очень опасна для свободы индивидов. Итальянская пословица говорит: "У кого есть союзник, у того есть господин", и либеральная экономическая школа всегда более или менее разделяла эти опасения, которые, впрочем, могут найти подтверждение в многочисленных актах деспотизма синдикатов, как капиталистических, так и рабочих.

Но социалисты-ассоциационисты первой половины столетия еще более, чем Сисмонди и сенсимонисты, были ошеломлены новым тогда явлением — конкурентен. Борьба из-за прибыли между промышленниками, из-за заработной платы между рабочими, завязавшаяся вскоре после того, как были разбиты кадры старых корпораций, им представлялась апокалипсическим зверем, и с замечательнейшей прозорливостью они предсказали, что конкуренция приведет к монополии. Они не хотели ни той, ни другой, и ассоциация — не корпоративная ассоциация, о которой они, по-види-мому, не заботились, а кооперативная — им представлялась единственным средством, способным уничтожить конкуренцию, не уничтожая свободу и запросов производства. И еще никто не говорил, что они ошибались.

Самыми внушительными представителями ассоциационист-ского социализма являются Роберт Оуэн и Шарль Фурье. Оба — ближайшие современники; первый родился в 1771 г., а второй — в 1772 г.2; они, однако, оставались почти совершенно чуждыми друг другу. Оуэн, по-видимому, никоща не оказывал ни малейшего внимания системе Фурье, а последний, если и говорит иноща о "плане общины Оуэна", то делает это всегда с неудовольствием и знает Оуэна, по-видимому, только по слухам.

Это взаимное незнакомство не делает чести ни духу их наблюдательности, ни скромности. Но это очень легко объяснимо. Действительно, хотя их и сближает план социальной реорганизации, предваряемой автономными ассоциациями, микрокосмами, предназначенными служить моделью для будущего общества, или, лучше сказать, ферментами, способными его зародить, или, еще лучше, хотя сближал их тот факт, что после своей смерти они оба оказались отцами одной "дочери" — Кооперации, тем не менее они были людьми совершенно различного круга. Не впадая здесь в риторический тон и не прибегая для этого к излюбленным параллелям, мы все-таки должны сказать, что Оуэн был очень богатым промышленником, одним из самых значительнейших и влиятельнейших людей своей страны и своего времени; между тем как Фурье был лишь мелким торговым служащим и, как он сам себя величал, "лавочным сержантом”, а впоследствии мелким рантье, репутация которого с большим трудом и медленно выходила за пределы узкого круга его друзей. Но, как ни трудно этому поверить, фабрикант-миллионер был большим социалистом, коммунистом, бойцом, памфлетистом, лектором, антиклерикалом в том смысле, какой придается этому слову ныне, между тем как его тщедушный соперник был старым бобылем с привычками старой девы, который выходил из дома только затем, чтобы послушать военную музыку, усидчивым писателем, заставлявшим себя писать ежедневно одинаковое число страниц и терпеливо ждавшим благотворителя, который никоща не приходил.

Ассоциационистский социализм имеет и других представителей, кроме этих двух корифеев. Мы дадим здесь место Луи Блану, а затем Леру и Кабэ.

I

РОБЕРТ ОУЭН

Среди всех социалистов Роберт Оуэн представляется чрезвычайно оригинальной и даже единственной фигурой. Где можно было бы найти другого такого же человека, который, как он, был бы крупным фабрикантом (businessman) и одним из князей индустрии своего времени? И социализм Оуэна был не простой филантропией доброго хозяина. Правда, он не был социалистом-революционе-ром: он отказался принять участие в чартистском движении, которое ныне показалось бы весьма безобидным. Он никогда не намечал целью рабочих экспроприацию капиталистов, он пропагандировал идею создания новых капиталов, и еще ныне в этом заключается разница между кооператистской и коллективистской программами. Тем не менее он был социалистом в истинном смысле этого слова и даже коммунистом. Он даже, вероятно, первым водрузил имя социализма как знамя3.

С другой стороны, хотя он был большим охотником до построения утопических общин, скоро угасавших, однако вместе с тем он не переставал быть инициатором бесчисленных реформ и учреждений самого практического характера, которые после него расширились и выросли, — это так называемые патрональные учреждения.

Действительно, хотя Мы поместили его среди ассоциациони-стов, однако не следует думать, что ассоциация была у него единственным средством разрешения социального вопроса. По правде сказать, он делал понемногу попытки со всеми средствами.

Он начал с патрональных учреждений. На его фабрике в Нью-Ланарке были уже осуществлены почти все те институты, которые впоследствии будут фигурировать в социальных отделах выставок: рабочие жилища с садиками, столовые, фабрично-заводские лавки, сберегательные кассы и тд.

Кроме того, он на полвека предупредил фабричное законодательство:

11 понизив рабочий день для взрослых с 17 до 10 часов;

2) отказавшись пользоваться трудом детей в возрасте ниже 10 лет и создав для них школы, которые впервые были абсолютно светскими;

3) уничтожив штрафы, которые были тоща весьма обычны4.

Но видя, что ни его пример, ни даже его промышленный успех

не могут сделать хозяев приверженцами его идей, он попытался привлечь на свою сторону правительства — сначала правительство своей страны, а затем и иностранные — и таким образом на основании закона получить те самые реформы, которые он хотел бы иметь от доброй воли правящих классов.

Раньше лорда Шефтсбери он начал кампанию за ограничение труда детей на фабриках и способствовал принятию закона 1819 г., который установил девятилетний возраст для детей, работающих на фабриках; Оуэн же требовал десяти лет.

Обескураженный тем, что ему удалось так мало получить с этой стороны, и констатировав немощь этих двух сил, хозяев и государства, служить социальному прогрессу, он обратился к третьей силе — ассоциации. На нее он возложил создание новой среды для разрешения социальной проблемы.

§ 1. Создание социальной среды

Создание социальной среды — основная идея Оуэна, которая руководит им во всех его разнообразных попытках; и осуществления этой идеи он ждал то от хозяев, то от государства, то, наконец, от кооперации.

В этом смысле можно сказать, что Оуэн был отцом того, что социологи ныне называют этиологией, т.е. приспособлением и подчинением человека среде. Его теория играет в экономическом строе такую же роль, какую теория Ламарка играет в строе биологическом: видоизменение организмов под влиянием, оказываемым средой на органы. Человек по природе своей не хорош и не плох, он то, что делает из него среда. Если в настоящее время человек плох, то это случилось потому, что экономический и общественный строй отвратителен. Но следует отметить, что Оуэн, по-видимому, не придавал никакого значения естественной среде, которая в других школах, например в школе Ле Плея, составит существенный фактор. Он видит только социальную среду, созданную или воспитанием, или законодательством, или обдуманным действием индивидов. Изменим среду — и человек изменится. Только Оуэн, по-видимому, не замечает petitio ргіпсіріі в этом рассуждении: ибо, если человек — продукт среды, то непонятно, как он может изменить эту среду, или, — чтобы прибегнуть к вульгарному образу, — как он, распростертый на земле, может встать на ноги, подтягивая себя за волосы. Счастливая непоследовательность! Ибо она дала начало тому удивительному движению, которое значительно позже приведет к насаждению роскошных английских городов-садов. Именно от Оуэна следует вести идею дать труду комфортную и красивую обстановку, которая удваивала бы его силу. : 1

С нравственной точки зрения эта детерминистская концепция, очевидно, клонилась к отрицанию всякой ответственности индивида, всякой мысли о заслугах или о проступках, о похвале или порицании, о вознаграждении или наказании, так как индивид не может быть не чем иным, как тем, что он есть. 1: г

С тем большим основанием он исключал всякое религиозное влияние, особенно же христианскую религию. Это замечание не излишне, так как оно объясняет, почему Оуэн не нашел никакой поддержки в английском обществе, возмущенном доктриной, которая казалась ему циничной проповедью атеизма, хотя на самом деде Оуэн был деистом. <

С экономической точки зрения эта доктрина приходила к самому абсолютному эгалитаризму, к вознаграждению по потребностям, а не по способностям, ибо на каком основании большая интеллигентность, или большая сила, или даже большее трудолюбие будет создавать право на большее вознаграждение, если все это является исключительно результатом обстоятельств? И вот почему ассоциации Оуэна были коммунистическими.

Мы не даем здесь истории его колоний, тем более что она не отличается от довольно монотонной истории других колоний. Как одинаковы заблуждения основателей, так одинаковы и истории их колоний. Сам Оуэн вынужден был признать, что ему не удалось создать среды, которая пересоздала бы человека. Отказавшись от претензии создать отдельные составные части новых обществ, он попытался отыскать решение вопроса в существующем обществе, ограничившись выкорчевыванием наводнивших его паразитических растений.

Тут мы подходим ко второй важной идее Оуэна.

§ 2. Уничтожение прибыли

Для того чтобы изменить экономическую среду, нужно прежде всего уничтожить прибыль. Стремление к прибыли — вот главное зло, первородный грех, запрещенный плод райского сада, который привел к падению человеческого рода. Что такое, действительно, прибыль? Это некоторый плюс к своей цене. Следовательно, уже по своему определению — несправедливость, ибо справедливой ценой является своя цена: продукты должны продаваться за то, что они стоили, — ни дороже, ни дешевле. Но прибыль не только несправедливость, она постоянная опасность, истинная причина экономических кризисов перепроизводства или скорее недопотребления, ибо благодаря ей рабочий не может купить продукта своего труда и, следовательно, потребить эквивалент того, что он произвел. Как он сможет это сделать, если продукт, вышедший из его рук, тотчас же повышается в цене, которая делает его недоступным для человека, создавшего его, или для того, который доставил столько же труда, сколько пошло на него, и может предложить за него в форме покупной цены лишь ценность, равную его ТРУДУ?

Как достичь уничтожения такого паразитического повышения? Прежде всего недостаточно ли будет для уничтожения прибыли естественного воздействия конкуренции, при условии если она станет совершенно свободной и полной? Экономисты отвечают на этот вопрос положительно, и мы увидим, что преимущественно экономисты новой гедонистической школы прилагают усилия к тому, чтобы показать, что при режиме полной конкуренции норма прибыли сведется к нулю. Но Оуэн не думал этого. Для него, наоборот, конкуренция и прибыль представляются нераздельными, ибо если одна есть война, то другая — военная добыча.

Нужно было, следовательно, изобрести какую-нибудь комбинацию для уничтожения прибыли, а вместе с ней "всех этих приспособлений, которые создают безграничное желание покупать дешево и продавать дорого". Но ведь орудием прибыли являются деньги, денежные знаки, с помощью их, очевидно, она реализуется. Благодаря деньгам она проскальзывает во всякий обмен, и становится осуществимой аномалия продажи товара по цене высшей, чем его стоимость. Следовательно, надо покончить с деньгами, надо заменить их бонами труда (labour notes). Бона будет истинным знаком ценности, высшим, чем деньги, ибо если труд есть причина и субстанция ценности, то вполне естественно, чтобы он был также и мерилом ее. Как видно, Оуэн воспринял теорию Рикардо о ценности, но сделал из нее неожиданные выводы.

Сколько часов труда будет стоить продукт, столько бон труда получит его производитель, когда он захочет его продать, — ни больше, ни меньше, и столько же должен будет дать потребитель, когда он захочет его купить, — ни больше, ни меньше. Таким образом, прибыль будет уничтожена.

Анафемы против денег не новость, но что было поистине нового в этом "открытии, по словам Оуэна, более важном, чем открытие руд в Мексике и Перу", так это замещение денег бонами труда. Известно, как все социалистические школы будут эксплуатировать эту "руду". Однако надо отметить, что этот план не согласовался с коммунистическим идеалом Оуэна, по которому полагалось "каждому по его потребностям", ибо боны труда, очевидно, заключают в себе, как впоследствии категорически скажет коллективистская школа, "вознаграждение, пропорциональное труду каждого", — тогда зачем же вводить в обмен эти бухгалтерские расчеты, если с помощью их нельзя учесть распределение?

Оставалось узнать, могло ли быть осуществлено на практике это устранение с рынка денег? Была сделана попытка создания в Лондоне Биржи обмена труда, которая была оригинальнейшим и интереснейшим эпизодом в оуэнистском движении, хотя, по правде сказать, Оуэн отказывался признать себя ее организатором. Это было кооперативное общество со складом, куда мог прийти каждый член общества с продуктом своего труда и получить за него цену в бонах труда, цену, исчисленную по количеству часов труда, которое пошло на производство его продукта и которое член общества указывал сам. Эти продукты, сделавшись товарами, сохранялись на складе с указанной на них в часах труда ценой и отдавались в распоряжение членов общества, которые захотели бы их купить. Последним нужно было только уплатить указанную на этикетке цену в бонах труда. Благодаря этому всякий рабочий, который затратил десять часов труда на изготовление, например, пары башмаков, мог быть уверен, что получит здесь любой товар, стоящий столько же часов труда. Таким образом, он получал точный эквивалент своего труда, и прибыль была изгнана. С другой стороны, посредник, который ныне кладет себе в карман прибыль, — промышленник или торговец — был вытеснен благодаря установлению непосредственной связи между производителем и потребителем. Проблема была, таким образом, решена3.

Этот эксперимент удался не лучше, чем эксперимент с коммунистическими колониями, и продолжался не дольше второго. Только весьма несовершенные познания, которые имели тогда о законах ценности, могут извинить реформаторов, ожидавших от этих экспериментов иного результата. Тем не менее они отмечают важную дату в истории экономических доктрин, потому что они представляют собой первый этап в целом ряде систем, которые потом будут последовательно заниматься разрешением той же проблемы, хотя и при помощи довольно различных способов; мы встретимся с ними у Прудона с его Банками обмена и у Сольвея с его "Социальным счетоводством" ("Comptabilisme social").

Впрочем, все эти приспособления, преследовавшие цель устранения денег из области обмена, имели лишь второстепенное значение. Но основная идея их — идея уничтожения прибыли — останется и реализуется, по крайней мере отчасти, в учреждении весьма солидном и принявшем широкие размеры, которое распространится на весь мир, а именно в потребительских обществах. Последние начали размножаться одновременно с возникновением Биржи обмена труда, но они примут свою окончательную форму только десять лет спустя, коіда рочдельские пионеры учредят потребительские общества.

Действительно, потребительские общества приняли за правило или не получать барышей, или возвращать их своим членам пропорционально закупкам, что, очевидно, одно и то же, ибо здесь нет прибыли, а есть только ristoumes (возврат). И чтобы достичь этого, они поступают так же, как Оуэн, т.е. приводят в контакт производителя и потребителя посредством устранения посредников. Но нужно отметить, что такое устранение прибыли совершается без всякой необходимости прибегать к устранению денег. Солидарность между деньгами и прибылью, которую думали констатировать Оуэн, а после него многие другие социалисты,-оказывается воображаемой. Известно, что при непосредственном обмене образуются весьма чрезмерные прибыли, например в торговле с Экваториальной Африкой обменивают ружья, оценивающиеся в пять раз выше своей стоимости, на каучук, оценивающийся в одну треть своей стоимости, что составляет норму прибыли 1500 процентов. На самом же деле деньги поспособствовали только установлению большей точности при исчислениях цен, позволили, например, исчислять и сводить норму прибылей к бесконечно малым пропорциям Для каждой единицы, например к одному сантиму на метр бумажной ткани, что было бы совершенно невозможным при существовании непосредственной мены или даже при наличии бон.

Поскольку кооперативная ассоциация стремится к уничтожению прибыли, она останется самым значительным результатом деятельности Оуэна и достаточна для того, чтобы создать ему славу. Однако, по-видимому, его участие в этом великом движении было не совсем сознательно. Правда, выражение "кооперация" ежеминутно выходит из-под его пера, но это выражение не имело тогда современного смысла, а обозначало просто коммунизм. Что же касается кооперативных потребительских обществ в форме магазинов для продажи, то Оуэн не только не требовал признания за собой инициативы учреждения их, но и категорически отказывался признать их отпрысками своей системы. Он видел в них лавки или филантропические учреждения, недостойные его идеала. И совершенно правильно: эти общества не были тоща тем, чем они сделались потом. Все-таки он мог еще видеть нарождение рочдель-ского потребительского общества, в числе двадцати восьми пионеров которого шесть были его последователями, а двое, Чарльз Ховарт и Вильям Купер, были душой этой бессмертной ассоциации. Но Оуэну было тоща 73 года, и, по-видимому, он даже не заметил рождения этой своей "дочери", так поздно появившейся на свет, которая, однако, больше, чем все другие дела его долгой жизни, оставит потомству его имя, если не совсем спасет его от забвения.

Действительно, Оуэн не оставил школы в собственном смысле этого слова, кроме кооперативной школы. Но все-таки у него было несколько учеников, которые стремились к проведению в жизнь его теорий, из них особенно один, который долгое время оставался в неизвестности и только в наши дни открыт и вознесен до небес. Это Вильям Томпсон, главное произведение которого — "Исследования о благоприятнейших для счастья людей принципах распределения богатства" от 1824 г. Стоя выше Оуэна по своим экономическим познаниям и будучи более глубоким мыслителем, он, может быть, больше заслуживал бы того, чтобы фигурировать здесь в качестве основоположника социализма, но мы, как это сказано во введении, не можем помышлять здесь об исправлении возможной несправедливости истории и должны считаться с освященными традицией именами-. Впрочем, естественно, что положение, занимаемое человеком в истории, определяется больше его влиянием, чем его талантом, а влияние Томпсона на его время было ничтожно, потому что нужно было ждать до наших дней, чтобы открыть его.

Скажем только, что Томпсон глубже, чем Оуэн, обосновал идею, что рабочий не получает целого продукта своего труда, и таким образом подготовил путь для теории "прибавочной стоимости” и "неоплаченного труда”, с которой мы встретимся позже. И, подобно Оуэну, он не проповедовал в качестве меры против этого зла экспроприацию приобретенных богатств, а только пропагандировал организацию новых форм предприятий, в которых рабочий мог бы сохранить для себя полный продукт своего труда, а это и есть как раз программа кооперативов.

ШАРЛЬ ФУРЬЕ

Практическая деятельность Оуэна, конечно, значительнее практической деятельности Фурье, ибо, как мы видели, его инициатива является исходным пунктом большинства великих социальных движений XIX столетия. Но чисто интеллектуальное дело Фурье, хотя оно и более утопично, и более безрассудно, значительно шире как благодаря чрезвычайной чувствительности Фурье к порокам цивилизации, по его собственному выражению, так и благодаря его как бы сверхъестественному чувству предвидения будущего.

Фурье часто третировали как сумасшедшего, и этот эпитет не кажется преувеличенным, коща читаешь на многочисленных страницах его писаний экстравагантности, которые некоторые ученики напрасно пытались прикрыть, придавая им символический смысл, о котором он сам никогда не думал. И все же можно сказать, что он был самым буржуазным из социалистов, если только можно дать ему название социалиста, которого он сам никогда не принимал. Действительно, можно ли назвать социалистом человека, который говорил об Оуэне следующее: "Что же касается его догм, то догма об общности имуществ так жалка, что не заслуживает опровержения"; который говорил о сенсимонистах следующее: "Это чудовища, которые вызовут в XIX столетии пожимание плечами, а не проповедь уничтожения собственности и наследства"; который в своей системе распределения ставит почти в один ряд труд, капитал и талант, приписывая первому 5/12, второму — 4/12 (т.е., вероятно, больше, чем он получает ныне) и третьему — 3/12; который, оставляя далеко позади самые бесцеремонные рекламы дельцов, обещает дивиденды в 30 и даже в 36 процентов для тех, кто предпочтет фиксированную прибыль в 81/3; который делал из ожидания и даже поисков наследства одно из привлекательнейших развлечений в будущем фаланстерском обществе; и, наконец, который заявлял, что неравенство между богачами и бедняками "входило в намерения Бога" и, следовательно, в его собственные, потому что "нужно понять, что Бог сделал хорошо все то, что он сделал"?

И несмотря на это, Фурье представлялся людям его времени и представляется еще ныне всем тем, кто его не читал, т.е. почти всему обществу, ультрасоциалистом, коммунистом. Это объясняется не столько экстравагантностями его мечтаний и языка, о которых мы только что говорили, сколько причудливым названием "фаланстер", которое он дал своей ассоциации и которое вызывало представление о какой-то таинственной и беспокойной общине, где все было бы общим — имущество и женщины.

С этого нужно начать изложение его системы; в этом она заключается целиком.

8 1. Фаланстер

Нет ничего менее страшного, чем этот фаланстер, — в нем нет ничего, что походило бы на "Новую Гармонию" Оуэна, на "Икарию" Кабэ, на "Город солнца" Кампанеллы, на "Утопию" Мора. По наружному виду и по внутреннему устройству это просто большая гостиница, Palace Hotel, оборудованная на 1500 человек и подобная тем (но больше их), которые ныне воздвигаются на всех зимних и летних курортах, с комнатами и апартаментами, табльдотами, салонами, с читальными залами, с залами для игр, для концертов, для театральных представлений и тд., со всеми помещениями, подробности которых он не устает описывать самым тщательным образом. Каждый, впрочем, свободен, совсем как ныне, не только занимать целый апартамент, но и заставлять подавать у себя в комнате, если он не хочет идти к табльдоту. Фаланстер отличается от большой гостиницы только тем, что в нем отводится помещение не только для богатых, но имеются комнаты и стол за всякие цены, пяти классов, и даже даровые. Так что можно было бы сказать, что он представляет комбинацию народной гостиницы с отелем первого разряда.

В нем, следовательно, нет иного коммунизма, кроме коммунизма, выражающегося в общинном потреблении, объединяющего всех путешественников под одной крышей и за одним столом; только это было бы не случайной, как ныне, а постоянной и, стало быть, для всех нормальной формой существования. Почему Фурье придавал такое значение этому способу существования, что считал его условием sine qua поп (непременное условие) своей системы и видел в нем разрешение всех социальных вопросов? Потому что он подобно Оуэну хочет сначала создать благоприятную среду, отличную от современной среды, где новые люди могут свободно развиваться.

С точки зрения экономической жизнь под одной крышей имеет целью осуществить максимум комфорта при минимуме расходов для потребителя и заменить скудное и тягостное семейное хозяйство громадными коллективными службами с кухней, с отоплением, освещением, ваннами и прочим.

С точки зрения социальной жизнь под одной крышей имеет ту же цель, чтобы, "сталкивая" людей самых различных положений в ежедневных встречах, постепенно чувством взаимного влечения заменить те их чувства, которые при современном общественном строе, как он красноречиво говорит, "движутся по восходящей лестнице ненависти и по нисходящей презрения", а также сделать жизнь более интересной благодаря расширению связей, интересов и даже интриг, которые неугомонно копошились бы в этом маленьком мире.

Фурье неистощим на счет этих двоякого рода выгод. Он с мелочностью старого приказчика перечисляет и вычисляет все ожидаемые отсюда сбережения и с пристрастием закоренелого старого холостяка не нахвалится превосходством жизни с табльдотом над жизнью в семейной обстановке.

Что же касается выгод морального и социального порядка, ожидаемых от общинной жизни, то они представляются довольно сомнительными. Нужно иметь немного простоватое представление о психике людей, чтобы думать, что благодаря соседству с богатыми бедные станут вежливыми и учтивыми, а богатые более счастливыми. Но что касается материальных выгод общей жизни, то они бесспорны, и доказательством этого является то, что мнимая утопия Фурье готова стать действительностью в стране, где дороговизна жизни особенно дает себя чувствовать, — в С.-А. Соединенных Штатах. Там много есть не только холостяков, которые живут и квартируют в своем клубе, но и молодых семей, помещающихся в гостиницах. Это уже полуфаланстерцы. Как видно, проницательность Фурье в этом отношении намного опередила его время, и тем, которые думают, что доктрины определяются фактами, трудно было бы в начале XIX века открыть такие факты, которые уже тоща могли бы подсказать фаланстерскую систему.

Вопрос о прислуге, который становится ныне столь мучительным для буржуазных семейств, тоже нашел в фаланстере свое разрешение, и оно, вероятно, останется на будущее время. Заключается оно в следующем: с одной стороны, яичные услуги заменяются коллективными, так как вторые не без основания признаются наиболее совместимыми с достоинством и независимостью личности, с другой стороны, домашний способ выполнения работ по хозяйству заменяется промьаиленным способом', для печения хлеба и стирки белья это уже свершившийся факт, та же эволюция намечается в работах по подметанию комнат, чистке платья, сапог и пр. То же, вероятно, распространится и на изготовление питательных продуктов: широкое распространение консервов уже предвещает это.

§ 2. Интегральная кооперация

Если мы теперь посмотрим на внутреннюю организацию фаланстера, то мы увидим там нечто большее, чем обыкновенную гостиницу: это кооперативная гостиница, т.е. гостиница, принадлежащая определенной ассоциации и принимающая только ее членов. Следовательно, фаланга есть то, что мы ныне называем кооперативным обществом интегрального потребления, т.е. более законченным кооперативом, чем современные потребительские общества, которые ограничиваются общей закупкой товаров, но вопреки их названию не потребляют их сообща, за исключением отдельных редких случаев, коща кооперативный ресторан устраивается вместе с кооперативным магазином.

Но фаланга не только потребительское общество, она в то же время и производительное общество. Для этого около дворца фаланстера, служащего жилищем, имеется земли около 400 гектаров с сельскохозяйственными постройками и промышленными заведениями, приспособленными для изготовления того, что необходимо для удовлетворения нужд обитателей фаланстера. Это маленький самодовлеющий мирок, микрокосм, производящий все то, что он потребляет, и потребляющий все то, что он производит, и в исключительных случаях, коіда ему чего-нибудь не хватает или коща у него что-нибудь в излишке, вступающий в обмен с другими фалангами. Фаланга организована по образцу общества на акциях. Частная собственность в ней не уничтожена, она приняла лишь вид акционерной собственности — трансформация, не заключающая в себе ничего социалистического, а, наоборот, носящая в себе самый яркий капиталистический характер. В наше время Молинари стремился к тому, чтобы сделать такую трансформацию общим явлением, и в этом отношении Фурье опередил его на три четверти века. С чрезвычайной для его времени проницательностью (ибо тоща общества на акциях редко встречались) Фурье перечисляет преимущества такой эволюции собственности и даже утверждает, что "акция есть более реальная ценность, чем имения и металлические деньги".

Что касается дивидендов, которые, по обещанию Фурье, будут чудовищными, то они должны распределяться между всеми членами. Но по какому принципу? По сумме ли их акций, что ныне является общим правилом во всех торговых или финансовых обществах?

Не совсем так. Капитал будет, конечно, иметь хорошую долю, треть прибыли, 4/12, а за трудом останется 5/12 и за талантом — 3/12. Что нужно разуметь под талантом? Способность к руководству делами, определяемому избранием. Предполагается, что избирать будут самых способных. Фурье, по-видимому, не очень беспокоит шаткость этого предположения — тоща еще не было опыта со всеобщим избирательным правом, а затем и вообще можно было предполагать, что в пределах маленькой группы выборы будут более сознательными.

Как кооперативная производительная ассоциация, фаланга находит ныне почти полную реализацию в известных категориях рабочих обществ, носящих такое название, — они распределяют прибыли почти по арифметической формуле Фурье. А затем, как бы для того чтобы лучше подтвердить, что они ведут свое происхождение прямо от него, они у него же взяли инициативу воздвигнуть ему памятник в их квартале, на бульваре Клиши.

И не только современная форма кооперативной производительной ассоциации была намечена Фурье, но им же с совершенной определенностью была указана и цель ее — видоизменение наемного труда в ассоциированный. "Первая задача политической экономии должна заключаться в том, чтобы научиться превращать наемников в собственников с общими интересами”..

А почему? Потому что такое превращение есть единственное средство сделать труд одновременно и привлекательным и производительным, "ибо собственническое настроение является сильнейшим рычагом для того, чтобы наэлектризовать цивилизованных". "В Гармонии бедный владеет лишь одной парцеллой, одной двадцатой частью для приложения своего труда, и является собственником целого кантона вместе с другими. Он может сказать: наши земли, наш дворец, наш замок, наши леса, наши фабрики — все это его собственность". "Отсюда выходит, что роли собственника и капиталиста в Гармонии становятся синонимами”.

Рабочий будет участником в прибылях не только в силу своего труда, но и в силу своего капитала, потому что он будет акционером, а может быть, и в силу своего таланта, потому что его могут избрать, как и всякого члена общества. И не только в прибылях, но и в администрации и в дирекции он может участвовать в качестве акционера или в качестве избранного директора. Это как раз то, что англичане ныне называют копартнершин, а французы — рабочим акционерством. Кроме того, рабочие будут участвовать в выгодах и в дирекции фаланги как члены потребительского общества.

Все это представляется какой-то довольно сложной мешаниной, но именно в намерение Фурье входило спутать интересы рабочего, капиталиста и потребителя таким образом, чтобы нельзя было распутать этого узла и чтобы каждый из членов общества соединял в своей личности все эти противоположные интересы6. В современном строе эти интересы почти всеща находятся в конфликте друг с другом, потому что они разбиты по классам, а когда они будут соединены в одном и том же лице, конфликт будет устранен благодаря "совместительству”, как говорят юристы, или по крайней мере он будет заложен в такую глубь души каждого, что непременно произойдет примирение интересов.

Такая программа, которая имеет в виду не уничтожение собственности, а, наоборот, уничтожение наемного труда посредством приобретения ассоциированной и ставшей всеобщей собственности; которая принимает за средство не борьбу классов, а ассоциацию ума, труда и капитала; которая стремится к примирению антагонистичных интересов капиталиста и рабочего, производителя и потребителя, кредитора и должника, соединяя эти интересы в одной личности, — такая программа, конечно, не может считаться маловажной. Она будет служить идеалом рабочего класса, по крайней мере во Франции в течение всего XIX столетия, до тех пор, пока марксистский коллективизм не устранит ее, но, может быть, не окончательно. Ныне выставляемая при всех выступлениях партией радикалов-социалистов программа, с помощью которой она стремится противопоставить себя партии социалистической, резюмируется в следующей формуле: сохранение и расширение частной собственности, но уничтожение наемного труда. Эта партия бессознательно ведет свое начало от Фурье.

§ 3. Возврат к земле

Ныне это лозунг многих социальных школ. Задолго до настоящего времени это было лозунгом Фурье. Возврат к земле он представляет себе в двух направлениях.

Во-первых, происходит расселение крупных городов и рассеяние жителей по фаланстерам, которые в действительности будут представлять маленькие изящные городки с населением в 1600 жителей, по 400 семей. Их будут основывать в избранных местностях: "В местности, снабженной красивой речкой, перерезанной холмиками, окаймленной лесом и годной под разные культуры”. Это не только, как иронически говорили, "Аркадия бюрократа", но это и полное предвосхищение городов-садов, которые ныне ученики его* Рескин и Моррис, возводят в Англии не только для того, чтобы удовлетворить требованиям гигиены и эстетики, чтобы умножить силу и радости жизни, но и для того, чтобы разрешить вопрос о квартирах и о дороговизне земли в городах.

Во-вторых, сводятся до минимума промышленный труд, ма-шинизм, крупная фабричная промышленность, — условие, впрочем, необходимое для успеха предыдущей реформы. Фурье не питал никакой антипатии к капитализму, как это думают некоторые, но он питал живую ненависть к индустриализму, что не одно и то же. Возврат к земле, очевидно, предполагает преобладающую роль сельскохозяйственного труда. Но следует остерегаться понимать под этим земледелие в старом смысле этого слова, т.е. пахоту и насаждение хлебных злаков. Наоборот, Фурье не унимает своего гнева, пока говорит о посевах зерна и производстве хлеба, которое заставляло человеческий род стонать под игом тяжелейшего труда, чтобы обеспечить себе самую грубую пищу. Для него единственно привлекательным трудом является труд по садоводству, пчеловодству, птицеводству, рыболовству и все то, что входит в рубрику садоводства и огородничества7. Почти единственным занятием жителя фаланстера будет "культивировать свой сад", как у Адама до его падения и у Кандида после пережитых им неудач.

§ 4. Привлекательный труд

Это стержень системы Фурье. В так называемых цивилизованных обществах, говорил он, совершенно так же, как в варварских и рабских обществах, труд был осуждением и проклятием. Так дальше продолжаться не может, отныне нужно положить конец тому, чтобы человек трудился под угрозой существующих до сих пор трех стимулов: принуждения, нищеты или интереса. Фурье не хочет такого общественного состояния, где бы человек был принужден к труду необходимостью зарабатывать свой хлеб, или стремлением к прибыли, или императивным законом общественного или религиозного долга. Он хочет, чтобы человек работал, трудился только из-за удовольствия и бежал на работу, говорит он, как ныне бегут на праздник. Чтобы перевести его мысль выражением, которое еще не употреблялось в его время, мы скажем, что он хотел, чтобы труд стал спортом, таким же увлекательным, как спорт, которому ныне предаются молодые люди.

Это возможно, утверждает он, если при наличии обеспеченного для каждого минимума средств существования труд утрачивает свой принудительный характер и становится факультативным; если каждому обеспечивается свободный выбор наиболее соответствующего его способностям рода труда; если труд, какой бы он ни был, достаточно разнообразится, стимулируется соревнованием и производится среди веселья и в красивой обстановке. И с этой единственной целью, чтобы сделать труд привлекательным, организована вся система, о которой мы только что узнали, — фаланстер, общинная жизнь, роскошь обстановки, кооперация в производстве и распределении, замена земледелия садоводством и пр. Но Фурье не останавливается на этом, а пускается еще в измышления иногда по-детски наивных или остроумных комбинаций; так, он составляет маленькие, связанные взаимной симпатией группировки, которые он называет группами и сериями, где разделение труда будет доходить до крайних пределов, где каждый найдет себе место по своим склонностям. И каждая такая группа, отнимая у своего члена лишь частичку времени и жизни, предоставит ему полную свободу "порхать" от одной группы к другой...

Но здесь время расстаться нам с нашим проводником. Мы не можем следовать за ним по лабиринту его психологии с ее двенадцатью страстями, из которых "основные" три суть Непостоянство, Композит и Кабалист; ни за его теодицеей, ни за его климатической и космогонической эволюцией, которая сделает моря менее солеными, расплавит льды полюсов, создаст новые виды животных и откроет нам сношения с другими планетами. Однако и в этом мутном потоке можно было бы выбрать много крупинок золота.

Например, насчет воспитания детей, которое занимает большое место в книгах Фурье. Хотя этот старый холостяк не любил их, — он сам об этом заявляет, — однако он предвидел формы современного воспитания. Один из его учеников, Фребель, основал в 1847 г. первые детские сады (Kindergarten).

По вопросу об отношениях полов у него отсутствие всякой умеренности, чего вполне можно было ожидать от легкомысленной морали, принимающей за догму то положение, что все страсти, равно как и инстинкты, хороши и все от Бога. И все эти отчаянные крайности, уходящие далеко за границы свободного союза, немало вредили фурьеризму. Вопрос о женщинах, замечает Поль Жанэ, не принес счастья социалистическим школам. Он же, как мы видели, вызвал раскол и падение сенсимонизма. Однако и здесь у Фурье встречается несколько сильных мыслей, например: "Как общее правило, социальный прогресс и изменения в исторических эпохах происходят в связи с прогрессом женщин к свободе, а падение социального строя происходит в связи с ограничением свободы женщин. Другие события влияют на эти политические перемены, но нет никакой другой причины, кроме изменения в судьбе женщин, которая так быстро вызывала бы социальный прогресс или упадок". К сожалению, его феминизм, по-видимому, внушен не столько уважением к достоинству женщины, сколько ненавистью к домашней обстановке и семье, а свобода женщин, которая действительно могла бы быть принята в качестве критерия прогресса, по-видимому, сводится у него главным образом к свободе любви.

Антимилитаристы тоже могли бы объявить Фурье одним из своих предтеч. Он первый писал о современном обществе, что "оно поддерживается постоянным воздействием меньшинства вооруженных рабов на большинство рабов невооруженных".

Чтобы закончить, скажем еще, что Фурье не имел намерения сразу вводить всех людей в мир Гармонии. Он допускал и признавал даже необходимым переходный период, который он называл гарантызмом и в котором, как он сам довольно ясно указывает, каждому обеспечивались минимум для существования, безопасность и комфорт, т.е. почти все то, что ныне составляет предмет забот рабочего законодательства.

Фурьеризм не произвел на своих современников такого обаятельного влияния, как сенсимонизм, но его воздействие, хотя и менее шумное и более ограниченное, было, однако, гораздо длительнее. Уже полвека, как не существует больше сенсимонистов, между тем как существует еще фаланстерская школа, правда, маленькая, если причислять к ней только тех, кто фактически к ней приписывался, но очень большая, если причислить к ней, как это и должно сделать, по крайней мере отчасти, кооператоров всяческих категорий. Сам Фурье, с давних пор презираемый, снова, по-видимому, начал, лет пятнадцать назад, привлекать к себе внимание и симпатию.

Из его учеников следует назвать главным образом двух — Виктора Консидерана и Андрэ Годена.

Виктор Консидеран был одним из самых пламенных пропагандистов фурьеризма и в своей "Doctrine sociale” ("Социальная доктрина") (1834-1844 гг.) дал лучшее изложение системы. Подобно Оуэну, он даже делал попытки осуществить ее в колониях в Америке8. Он играл некоторую роль во время революции 1848 г., требуя "права на труд" как "справедливого и необходимого вознаграждения за право собственности".

Андрэ Годен созданием знаменитого фамилистера воздвиг более прочный памятник, чем своими книгами. Фамилистер — это промышленное заведение (по изготовлению кухонных принадлежностей) в Гизе; он сделал своих рабочих соучастниками в этом предприятии и в прибылях9. Если бы только в этом заключалось здесь дело, то это была бы обыкновенная кооперативная производительная ассоциация, подобная многим другим, но ее оригинальность и ее славу составляет то, что рядом с фабрикой в прекрасном парке построены один или два іромадных жилых помещения, дворцы членов общества, ще живут рабочие, помещаются школы, ясли, приюты, театр и потребительские общества. И тем не менее, хотя это учреждение привлекает к себе кооператоров всех стран, оно не имеет в себе ничего особенно привлекательного, и если кто хочет иметь какое-нибудь представление о том, что такое настоящий фаланстер, то пусть лучше посетит прекрасные города-сады в Боривнле в Порт-Сенланте и Агнета-парк в Голландии.

III

ЛУИ БЛАН

Не всегда только самые оригинальные книги привлекают к себе живейшее внимание. Стюарт Милль, говоря о системах сенсимонистов и Фурье, относит их "к числу самых замечательных произведений прошлого и настоящего времени". Такая похвала была бы неуместа по поводу "Organisation du travair ("Организации труда") Луи Клана. В этой книге не встречаешь той глубины взглядов, какой отличаются произведения его предшественников. Книга, правда, очень коротка, размерами не превосходит журнальной статьи. И автор не блещет исключительной оригинальностью, свое вдохновение он черпает в самых различных источниках: у сенсимонистов, у Фурье, Сисмонди, Буонаротти, пережившего бабувистский заговор, и, наконец, в демократических воспоминаниях 1793 г. В общем, он ограничивается искусным изложением тех социалистических идей, с которыми общественное мнение успело со времени Реставрации ознакомиться. Однако, едва появившись в 1841 г., "Организация труда" читалась и дискутировалась повсюду и много раз издавалась в громадном количестве. Заглавие книги, заимствованное, впрочем, из сенсимонистского словаря, сделалось одной из популярных формул, в которых рабочие 1848 г. резюмировали свои требования. Сам автор февральской революцией был отмечен как самый выдающийся представитель рабочего класса. Даже после 1848 г. это произведение долгое время признавалось одним из самых выдающихся произведений французского социализма.

Такой продолжительный успех объясняется прежде всего внешними обстоятельствами. Книга по своей краткости и по простоте изложения была доступна для понимания и представляла удобную почву для дискуссий. Кроме того, личная известность автора способствовала широкому распространению ее. При Июльском правительстве Луи Блан был одним из самых видных журналистов и ораторов передовой демократической партии. Его "Histoire de dix ans” ("История десяти лет") создала ему славу ценного историка. Впоследствии его роль в качестве члена временного правительства 1848 г. и затем в начале третьей республики (с 1871 г.— Прим. КЯ.) сделала его исторической личностью. Наконец, неудачный опыт с национальными мастерскими способствовал вопреки его воле, и совершенно, впрочем, несправедливо, прославлению его идей. Однако всего этого было бы недостаточно для сохранения за ним места в этой истории, если бы не было других соображений в пользу того, чтобы оказать здесь больше внимания его "Организации труда".

Нище так ярко не выражена противоположность между режимом конкуренции и ассоциации. У Луи Блана все экономические бедствия происходят от конкуренции. Ею объясняются и бедность рабочих, и моральное их падение, и рост преступлений, и проституция, и промышленные кризисы, и войны между народами. "Докажем, — говорит он в начале своей книги, — 1) что конкуренция является для народа гибельной системой, 2) что конкуренция является причиной, постоянно вызывающей обеднение и банкротства среди буржуазии". И действительно, на протяжении всего произведения эти положения доказываются различными примерами, фактами, заимствованными из газет, из анкет и официальных статистических данных, из книг экономистов и личных наблюдений Луи Блана. Печальные факты в блестящем изложении проходят перед глазами читателя и все одинаково сводятся к единственной причине — конкуренции. Таким образом, сам собой напрашивается вывод: чтобы исправить вызываемые конкуренцией неустройства, зло, следует основать экономический строй на ассоциации.

Луи Блан принадлежит, следовательно, к той группе социалистов, которые видят спасение для современных обществ в ассоциации.

Только он представляет себе ассоциацию не совсем так, как его предшественники. Он не грезит ни о фаланстере, ни о новой Гармонии. Он не представляет себе экономический мир будущего как ряд групп, образующих каждая маленькое законченное общество. Он не знает интегральной кооперации и фаланги Фурье, изготовляющих для своих членов все необходимое. Он предлагает "общественную мастерскую", которая есть не что иное, как производительное рабочее общество. Общественная мастерская группирует в себе только рабочих одного и того же ремесла. Она отличается от обыкновенной мастерской лишь большей демократичностью своих членов. Но она не вмещает подобно микрокосму Фурье всех сторон экономической жизни. Она не находит в самой себе своей цели, ибо она создает лишь один продукт, который другие должны купить. Иными словами, Луи Блан изобразил самый общий тип производительных рабочих кооперативов, между тем как Оуэн и Фурье представляли себе кооперацию сразу и потребительской, и производительной.

Эта идея не была абсолютно и безусловно новой. Уже старый сенсимонист Бюшез предлагал в 1831 г. аналогичный проект, потерпевший неудачу. По его мысли, рабочие одного и того же ремесла, например столяры, сапожники или каменщики, соединяются в одну группу, соединяют вместе свои орудия труда и сами получают прибыль, которая иначе пошла бы в карман предпринимателя. Одна пятая прибыли идет на образование общественного капитала, венного и неотчуждаемого, который правильно растет каждый год. ’Без этого капитала,—говорил Бюшез, правильно предугадывая будущее,—ассоциация сделалась бы похожей на всякую другую торговую компанию, она была бы полезной только своим основателям и вредной для всех тех, которые первоначально не принимали в ней участия, ибо в конце концов в руках первых она стала бы средством эксплуатации”. Такая судьба действительно ожидала множество производительных кооперативов, где основатели, сделавшись настоящими акционерами, заставляют работать за свой счет новых рабочих, на которых они смотрят как на простых Помощников”.

"Общественная мастерская" Луи Блана имела большое сходство с мастерской Бюшеза, с той только разницей, что наш автор думал главным образом о крупной индустрии, а Бюшез — о мелкой. Кроме того, "общественная мастерская", по мысли Луи Блана, была лишь ячейкой, из которой впоследствии должно было выйти целое коллективистское общество. Но на самом деле это дальнейшее развитие его мало занимало. Это был слишком отдаленный и слишком неопределенный идеал, чтобы можно было с пользой его дискутировать. Важно было начать, и начать практически. "Подготовить будущее, не разрывая грубо с прошедшим", — вот долг. А что будет представлять это будущее? Тщетно было бы желание определить его. Так только приходят к утопии.

Благодаря своей простоте и определенности реформаторский план Луи Блана обратил на себя внимание. После стольких грандиозных, но неосуществимых грез, наконец, появился доступный для всех умов и легкоосуществимый проект. Эта потребность перейти от идеала к действительности, открыть, наконец, практическую формулу, чтобы избавиться, чего бы это ни стоило, от laisser faire, встречается у многих современников Луи Блана, например у Видаля, автора совершенно забытой ныне интересной книги о распределении богатств. Этим в значительной части объясняется успех книги Луи Блана, как и впоследствии успех государственного социализма.

Реформа действительно была очень простой.

Нужно было теперь же создать "общественную мастерскую" в главных отраслях производства; необходимый капитал образуется из займа у правительства. "Все рабочие, представляющие гарантии своей порядочности", допускаются в мастерскую в количестве, определяемом наличным капиталом. Заработная плата одинакова для всех. Этот побледйий принцип кажется ныне неосуществимым "лишь благодаря неправильному и антисоциальному воспитанию, данному современному поколению", но он станет совершенно естественным в будущем, коіда "совершенно новое воспитание изменит идеи и нравы". Тут проглядывает общая всем ассоци-ационистам идея о новой среде, которая будет в состоянии изменить обыкновенные двигатели человеческого рода. Что касается управления мастерской, то оно будет организовано на выборном начале, за исключением только первого года, когда правительство обязано будет организовать его, потому что члены мастерской еще не будут достаточно знать друг друга, чтобы наметить самых достойных.

Чистая прибыль делится ежегодно на три части: одна часть распределяется поровну между членами ассоциации и служит прибавкой к заработной плате; другая — предназначается для содержания стариков, больных и слабых и "для облегчения последствий кризисов, нависающих над другими отраслями промышленности"; наконец, третья — предназначается "для снабжения орудиями труда тех, кто захотел бы принять участие в ассоциации, так что она может бесконечно расширяться". Это неотчуждаемый и вечный капитал Бюшеза.

Будет ли получать процент капитал, затраченный на организацию ассоциации? Конечно, этот процент будет даже гарантирован бюджетом. Однако не сделаем отсюда вывода, что Луи Блан подобно Фурье считает законным это вознаграждение. Он слишком проникнут идеями сенсимонизма, чтобы допускать это. В будущем процент исчезнет, но, впрочем, Луи Блан не объясняет, как это случится. Ныне же его нужно сохранить, чтобы бережно миновать переходные периоды. Не следует "с диким нетерпением разрушать существования, хотя бы основанные на тех злоупотреблениях, которые мы стремимся уничтожить". Уплаченный процент составит, впрочем, как и заработная плата, часть стоимости производства. Но что касается чистой прибыли, то капиталисты будут участвовать в ней лишь при условии, если они будут работать.

В общем, как видно, вся разница между общественной и современной мастерской заключается в том, что (не говоря уже о более демократической организации мастерской) прибыль предпринимателя в "общественной мастерской" (в современном смысле этого слова, т.е. прибыль, не заключающая в себе процента) распределяется между самими рабочими.

Но "общественная мастерская", как мы сказали, есть не что иное, как ячейка, откуда выйдет новое общество. А силой, с помощью которой произойдет такое расширение мастерской, будет как раз — забавный вывод — конкуренция, ставшая на этот случай "святой". "Дело в том, чтобы воспользоваться самой же конкуренцией для устранения конкуренции". Это не представит трудности, ибо «"общественная мастерская" будет иметь над всякой частной мастерской то преимущество, которое дается сбережениями от общей жизни и от способа организации, где все без исключения рабочие заинтересованы в том, чтобы производить быстро и хорошо». Частные предприятия повсюду будут встречаться с угрозами со стороны "общественной мастерской". Капиталисты и рабочие сами потребуют поглощения их "общественной мастерской", чтобы воспользоваться преимуществами ее. И тогда останется только слить в одну ассоциацию все "общественные мастерские" в данной индустрии. Таким образом, каждая крупная отрасль промышленности в конце концов сгруппируется около одной "центральной мастерской, к которой все другие мастерские будут относиться как отделения". Для завершения здания достаточно будет "освятить солидарность различных производств", которые вместо взаимной борьбы будут оказывать друг другу поддержку, будут помогать друг другу во время кризисов, если только им не удастся — еще более важный результат — благодаря соглашению предупреждать их.

Таким образом, благодаря только свободе строй конкуренции мало-помалу отступит перед строением ассоциации, и по мере того как "общественная мастерская" будет осуществлять эти чудеса, зло конкуренции будет исчезать и моральная и общественная жизнь будет стряхивать с себя свои современные недостатки.

И что же требовал Луи Блан для осуществления своего предприятия? Пустяки, почти что ничего: росчерка пера правительства, чтобы создать капиталы для первых мастерских и устав, а затем ему придется только наблюдать за исполнением его.

В этом существенный пункт доктрины Луи Плана, резко отличающий ее от учения Оуэна или Фурье. Для основания фаланстера и коммунистических колоний ни Фурье, ни Оуэн не прибегают к государству. Они ограничиваются частной инициативой. Общество обновится самопроизвольно, без внешней помощи, и ныне еще это составляет принцип потребительских кооперативов. Повсюду, где они существовали, они рассчитывали только на собственные силы. Но Луи Блан проповедует общества рабочих специализовавшихся. Откуда могут они взять капитал? Рассчитывать на сбережения рабочего — это значит никогда не начать. Нужно найти кого-нибудь, кто бы сдвинул с места весь механизм, так как он сам не может сдвинуться. Кто же будет этот "кто-нибудь", как не власть? Разве она не представляет собой "организованную силу"? К тому же "не взять ее в качестве орудия — значит встретить в ней препятствие". Но зато власть вступается только на один момент: "раз пущенная машина пойдет сама собой". Государство "делает только то, что ставит общество на плоскость, по которой оно будет спускаться уже само силой вещей и естественным действием законов данного механизма". В этом вся замысловатость системы. И в самом деле, большинство современных производительных кооперативных обществ основывается при финансовой и административной поддержке публичной власти и не может существовать без нее.

Таким образом, Луи Блан один из первых социалистов, если не первый, который думал опереться на современное государство для проведения социальной реформы. Впоследствии Родбертус и Лас-саль обратятся к государству с подобным же призывом, и французский писатель заслуживает того, чтобы вместе с ними числиться предтечей государственного социализма.

Бели есть в этом призыве со стороны социалистов кое-что довольно наивное, то одно из двух: или проект, для которого они требуют содействия правительства, есть действительно революционный проект, и тоща правительство, представляющее общество, было бы слепым, если бы оно собственными руками подготовляло свою гибель; или проекты, для осуществления коих приглашают его, не представляют опасностей для общественного порядка, но тоща содействие правительства раскрывает их скромное значение. Государственный социализм избегнет такого возражения, провозгласив себя абсолютно консервативным, что он и сделал в Германии.

Луи Блан (а после него и Лассаль), занятый преимущественно непосредственным результатом, не замечает возражения. Он думает о другом упреке, более важном в его глазах, — о том самом, который впоследствии сделают государственным социалистам, и он старается избежать его с помощью аргумента, часто встречающегося под его пером. Вмешательство государства не противоречит ли свободе? — спрашивает он самого себя и отвечает: да, если вы понимаете под свободой абстрактное право, обеспеченное каждому человеку данной конституцией. Но свобода не в этом заключается, "она состоит в данной человеку власти упражнять и развивать свои способности при господстве справедливости и охране закона". Юридическая свобода без фактической есть лишь "ужасный гнет"; и повсюду, ще человек, лишенный образования и орудий труда, осужден на неизбежное подчинение более богатым и более образованным, свобода фактически уничтожается. Поэтому, поскольку в обществе будет существовать "низший и более слабый класс", вмешательство государства будет необходимо. Лякордер выразил это в более внушительной формуле: "Между сильным и слабым свобода является притеснителем, а закон — освободителем". Мы находили уже этот аргумент у Сисмонди и встретим его у всех противников laisser faire.

Таким образом, вместе с Луи Бланом намечается движение идей, которое в последней четверти XIX столетия примет широкие размеры. Государственный социализм из простой попытки превратится в настоящую доктрину, которая получит многочисленные приложения на практике.

События 1848 г. дали Луи Блану-случай для частичного осуществления своих идей. Мы рассмотрим эти эксперименты в следующей главе, ще встретимся с неудачными попытками социализма 1848 г. Но идеи "Организации труда" пользовались более прочным успехом в многочисленных производительных рабочих кооперативах, которые понемногу возникали повсюду и популярность которых не переставала расти среди некоторых групп французских рабочих. Таким образом, вместе с Оуэном и Фурье Луи Блан способствовал энергичному распространению принципа ассоциации и главным образом поэтому заслуживает (хотя и немного менее их) места в истории социалистов-ассоциационистов.

Наряду с Луи Бланом уместно указать на двух людей, которые также продолжали идеи ассоциационистского социализма вплоть до революции 1848 г., — на Леру и Кабэ.

Пьер Леру оказал на умы своего времени значительное влияние. Романы Жорж Санд наполнены социальными диссертациями, исходящими — она сама об этом заявляет — от него. Однако из его расплывчато гуманитарных книг нельзя ничего выбрать, ничего действительно важного для науки, за исключением разве что веры в ассоциацию и особенно закона солидарности — идеи, которой так посчастливилось потом. По-видимому, он первым употребил это знаменитое выражение в том смысле, какой ему придают ныне, т.е. в смысле заместительницы благотворительности.

Ему также, по-видимому, нужно приписать инициативу употребления выражения "социализм" как противоположности индивидуализму10. И, наверное, изобретения этих двух слов было достаточно, чтобы обеспечить за ним место среди социологов.

Кабэ представляет ту особенность, редкую у социалистов, что он занимал должность генерального прокурора, правда, недолгое время: но он приобрел значительно большую известность своим романом "Le voyage еп Ісаіте" ("Путешествие в Икарию"). Впрочем, в его системе нет ничего оригинального. На постоянный вопрос: что же будут делать с теми, кто не захочет трудиться, — он дает все тот же незамысловатый ответ: "С лентяями? Мы не будем знать их (в Икарии)". К несчастью для него, он попытался дать более наглядный ответ, отправившись, по примеру Оуэна и Консидерана, в С.-А. Соединенные Штаты основать свою колонию (1848 г.). Впрочем, это и карийское общество было одним из тех, которое существовало дольше всех, и в видоизмененной форме оно просуществовало даже до 1898 г.—полвека.

Кабэ — искренний коммунист, и этим он далеко расходится с Фурье и приближается к Оуэну, хотя он не считал себя учеником последнего. Но это, может быть, объясняется лишь авторским самолюбием, ибо он очень хорошо знал Оуэна и даже лично. Будучи коммунистом, Кабэ, однако, вовсе не был революционером; он был добродушным человеком, взывавшим лишь к альтруистическим чувствам, и оптимистом, убежденным в том, что моральное перерождение легко осуществимо.

Глава IV. Фридрих Лист и национальная экономия

В середине XIX столетия доктрина Адама Смита завершила свои завоевания на европейском континенте. Она изгладила из памяти людей прежние доктрины, а новые системы не могли затмить ее. Но на пути своего победного шествия она испытала много перемен и подверглась многочисленным атакам. Даже сами последователи этой доктрины (Сэй, Мальтус и особенно Рикардо) внесли в нее важные дополнения и исправления. В то же время (вместе с Сис-монди и социалистами) открылись новые перспективы, увлекающие политическую экономию из ее слишком узких, поставленных учителем, рамок и направляющие к совершенно новым горизонтам.

Один только — и весьма важный — принцип во всей доктрине остался нетронутым — принцип свободы обмена. В этом отношении доктрина торжествовала полную победу. Свобода международной торговли принята была экономистами всех стран за неприкосновенную догму. В Германии, как и в Англии, во Франции или в России, царит полное согласие между научными авторитетами. Социалисты проходят мимо этого вопроса, а если приступают к нему, то и у них не возникает разногласия с экономистами1. Несколько отдельных писателей делали кое-какие оговорки или возражения, но они не обращали на себя внимания общества2. Правда, парламенты и правительства в большинстве своем остаются враждебными проведению новых идей на практике. Однако даже там, ще борется столько могущественных интересов, замечается нарождающееся влияние доктрины Смита. Прусский либеральный тариф 1818 г., реформы министра Хескиссона в Англии (1824-1827 гг.) являются смелыми шагами частичного осуществления этих принципов.

Нужны были особые исторические и экономические условия, в которых находилась Германия в начале XIX столетия, чтобы народились враги против них. Хотя эти нападки на свободу торговли и были запоздалыми, однако они имели шумный успех. Фридрих Лист в своей "Национальной системе политической экономии" (1841 г.) был первым новым теоретиком протекционизма. "История моей книги, — говорит он в предисловии к ней, — есть история половины моей жизни". Он точно так же мог бы сказать, что она есть история Германии с 1800 по 1840 г. Ибо, несомненно, не простая случайность выдвинула первую экономическую систему, покоящуюся на идее национальности в стране, в которой господствующей в течение XIX столетия политической идеей была реализация ее национального единства. Возникновение произведения Листа обусловливается известными обстоятельствами. Чтобы судить об авторе и его системе, нужно знать эти обстоятельства.

8 1. Экономическое положение Германии и идеи Листа

Германия XIX столетия представляет собой замечательное зрелище — сначала нации, по преимуществу земледельческой, раздробленной экономически и политически, в оковах корпоративного строя в индустрии и феодального режима в агрокультуре, а затем в несколько лет освободившейся от этих оков, основавшей свое экономическое и политическое единство и вступившей в три последние десятилетия века в ряды великих промышленных держав.

В 1800 г. актом объединения с Ирландией закончилось экономическое объединение Британских островов, объединение, которое почти за 100 лет до того было реализовано Англией и Шотландией и которое уже Смит рассматривал как "одну из главных причин процветания Великобритании". Франция завоевала свое объединение в 1791 г., уничтожив внутренние таможни. Но Германия еще в 1815 г. была раздроблена на множество неодинакового значения государств, отделенных одно от другого таможенными заставами. Лист насчитывает не менее 38 таможенных границ внутри германской конфедерации в петиции, поданной им в 1819 г. в федеральное собрание от имени "Генеральной ассоциации немецкой индустрии и коммерции". А он упоминает еще не все заставы, которые в каждом из союзных государств мешали торговле. Только в Пруссии насчитывалось не менее 67 различных тарифов. "В действительности выходит то, — писал Лист в другой петиции, — что, между тем как другие нации культивируют науки и искусства, дающие толчок развитию торговли и промышленности, немецкие негоциант и фабрикат должны ныне посвящать значительную часть своего времени изучению таможенных тарифов и пошлин".

Эти неудобства усугублялись той необыкновенной особенностью, что по отношению к соседним нациям никаких пошлин не существовало. Германские государства закрывали свои границы друг для друга, но Германия в целом, лишенная действительной центральной власти, оставалась открытой для иностранных товаров. Положение — в высшей степени невыносимое на следующий день после континентальной блокады. Действительно, едва только был восстановлен мир, как Англия, оторванная во время войны от своих рынков и по необходимости завалившая свои фабрики колоссальными грудами товаров, стала наводнять континент продуктами своей промышленности. Отброшенные от берегов Франции,

где Реставрация только что восстановила строго запретительный порядок, эти товары, сбывавшиеся по невероятно дешевым ценам, нашли в Германии открытыми все порты.

Понеслись вопли со стороны немецких купцов и промышленников. Стремление к экономическому объединению и к однообраэ- -ному тарифу на границе поднималось со всех сторон. Общественное мнение всей страны толкало к реформе, которая представлялась в то же время первым шагом к национальному объединению.

В1818 г. Пруссия осуществила свое собственное торговое объединение, отодвинув все свои таможни на границу, и ее новый таможенный тариф, в котором пошлины на мануфактурные предметы не превышали 10 %, в котором не было запретительных пошлин и в котором был совершенно свободен доступ для большинства сырых продуктов, был предложен Хескиссоном в 1827 г. в английском парламенте как образец либерализма, достойный подражания. Но эта реформа, относившаяся только к Пруссии, нисколько не улучшала положения всех немецких купцов, к которым*прусский тариф применялся, как к иностранцам.

Поэтому эта частичная реформа не умерила движения в пользу таможенного объединения, а, наоборот, подогрела его. В 1819 г. во Франкфурте основывается "Генеральная ассоциация немецких промышленников и коммерсантов" для воздействия на правительство конфедерации. Фридрих Лист был ее вдохновителем. Немного времени спустя он, тюбингенский профессор, уже известный как либеральный журналист, назначается генеральным агентом ассоциации и становится душой движения. Он подает многочисленные петиции, пишет статьи в газеты, предпринимает личные шаги у разных правительств в Мюнхене, Штутгарте, Берлине, Вене. Он хотел бы, чтобы Австрии принадлежала инициатива реформы. Все напрасно. Федеральное собрание, враждебное всякой самостоятельной манифестации общественного мнения, отказывается отвечать на петицию промышленников и купцов. Сам Лист вскоре был поглощен другими заботами. Назначенный в 1820 г. депутатом от своего родного города Рейтлингена в Вюртембергские штаты, он в одном проекте петиции в довольно резких выражениях критиковал бюрократию своей страны и за это по настоянию реакционного правительства был исключен из палаты и осужден на 10 месяцев крепости. Он бежал во Францию, путешествовал по Англии и Швейцарии, а затем решил вернуться в Вюртемберг, где и был тотчас же арестован. По выходе из тюрьмы он решил отправиться в Америку по настоянию Лафайета, с которым он познакомился во время одной из поездок в Париж и который обещал ему достойный его таланта прием (1825 г.).

В Америке Лист приобрел влиятельных друзей и состояние, и когда в 1832 г. он вернулся в Германию, его отечество было уже накануне таможенного объединения, за которое он боролся 13 лет. Правда, несколько иное, чем он думал: не под руководством Авст-

рии и не благодаря общей реформе, а с Пруссией в качестве центрального рычага и при посредстве целого ряда отдельных соглашений. В 1828 г. почти одновременно возникли два таможенных союза: один — между Баварией и Вюртембергом, а другой — между Пруссией и Гессен-Дарм штадтом. Внутри каждого из этих союзов товары обращались свободно, и общий таможенный тариф был установлен на границе. Сближение между обоими союзами стало происходить с самого начала, но окончательное слияние их в один Zollverein (таможенный союз) было решено лишь 22 марта 1833 г. Новый порядок вступал в силу с первого января 1834 г. Но уже до этой даты к новому союзу присоединились Саксония и несколько других государств.

Таким образом, в 1834 г. торговое объединение современной Германии стало свершившимся фактом. Таможенный союз объединял главные германские государства за исключением Австрии. И при таком порядке промышленность, обеспеченная широким внутренним рынком, получила быстрое развитие. Но теперь возникал новый вопрос: какой таможенный порядок применить к таможенному союзу. В 1834 г. для всего союза был без труда принят прусский либеральный тариф 1818 г., который имел за собой санкцию опыта. Но многие промышленники, в частности заводчики, изготовлявшие железо-сырец, и владельцы прядилен требовали более энергичного покровительства против иностранной конкуренции, становившейся все более настойчивой по мере того, как возросшие потребности металлургии и ткачества все более требовали сырья. Поэтому со времени возобновления таможенного союза в 1841 г. возгорелась жаркая полемика между приверженцами status quo, склонными к свободе торговли, и защитниками более строгого покровительства.

В это время выходит в свет "Национальная система" Листа — энергичная защитительная речь в пользу покровительства.

В этой увлекательной, красноречивой и полной примеров из истории и опыта книге, написанной для широкой публики на языке, чуждом влияния какой-либо школы, — в этой книге все было навеяно мыслью об особенностях положения Германии в эту эпоху. Совершенно юная индустрия, залог будущего величия страны, которая впервые с 1815 г. смогла спокойно развиваться, встречает на своем пути в качестве конкурентки английскую промышленность с ее усовершенствованными орудиями производства, с ее старыми традициями, с ее безграничным производством. Таков в глазах Листа доминирующий факт. Эта грозная Англия сама закрывает своими хлебными законами свой рынок для продуктов земледелия как главной немецкой продукции. Две другие нации, которым, как и Германии, открывается великое экономическое будущее, намечают ей путь — это Франция и С.-А. Соединенные Штаты. Первая, наученная благодаря трактату Эдена (1786 г.) опасным опытом конкуренции с Англией, поспешила после наполеоновских войн закрыть свою границу запретительными тарифами. Еще более выразителен пример Соединенных Штатов, положение которых во многих отношениях похоже на положение Германии. И там, и здесь только что завоеванная экономическая независимость, обильные природные богатства, громадная территория, образованное и трудолюбивое население и виды на великую политическую будущность. Но ведь американцы, едва став свободными, в первую очередь позаботились о насаждений своей промышленности и с этой целью оградили себя покровительственными тарифами от наводнения английскими товарами. Таким образом, повсюду одна и та же опасность — тираническое владычество Англии, и повсюду один и тот же способ защиты — протекционизм. Составит ли Германия исключение из этого правила?

Такова сущность его произведения.

Но все эти соображения практического характера наталкивались на хорошо известные аргументы экономистов, которых Лист называл школой. Школа говорит следующее: нация подобно индивиду должна дешево покупать свои продукты; она должна посвятить себя исключительно такому производству, в котором она наибольшие преимущества имеет на своей стороне; все другие отрасли промышленности должны развиваться лишь с ростом капиталов; но ведь покровительственный режим, удорожая жизнь, замедляет их накопление и бьет против своей собственной цели.

Чтобы отразить все эти возражения, надо было не в одиночку разбирать их, а следовало перенести весь спор на иную почву. Школа принимала в качестве всеми признанной посылки известный идеал торговой политики: увеличивать в каждый данный момент наличное богатство, которое может потребить нация, или, как не совсем удачно выражается Лист, увеличивать сумму обмениваемых ценностей. Надо изменить это основное положение, для того чтобы избежать логически вытекавших из него выводов. Лист понял это, и в своем стремлении опровергнуть его он натолкнулся на новые истины, которые обеспечивают его книге прочную теоретическую ценность и важное место в истории доктрин.

Он вводит в дискуссию две чуждые ходячей теории идеи: идею национальности, противоположную идее интернационализма, и идею производительной силы, противоположную идее меновой ценности. На них покоится вся его система.

Адам Смит и его школа, говорит Лист, выставляли космополитическую гипотезу. Они предполагали, что все люди уже ныне соединились в одну громадную общину, откуда изгнан призрак войны. Действительно, согласно такой гипотезе все человечество составляется из отдельных индивидов, только индивидуальные интересы отдельных лиц принимаются в расчет, и при таких условиях никак нельзя оправдать целесообразности налагаемых на их экономическую свободу пут. Но между человеком и человечеством история поставила нации, а школа забыла об этом. Каждый человек составляет часть нации, и его индивидуальное благополучие в высочайшей степени зависит от политического могущества нации.

Конечно, всеобщее соглашение людей есть благородная цель, и когда-нибудь она осуществится. Но ныне у наций неодинаковые силы и различные интересы. И окончательное объединение будет полезно для них только при условии, если они придут к нему тогда, когда будут стоять на одной ступени равенства. В противном случае объединение может быть полезно только одной из них, по отношению к которой другие фактически окажутся в подчиненном положении. С этой новой точки зрения политическая экономия является "такой наукой, которая, отдавая себе отчет о современных интересах и особом положении наций, учит, каким образом каждая нация может подняться на такую ступень экономической культуры, на которой союз ее с другими цивилизованными нациями будет благодаря свободе обмена возможным и полезным".

Лист насчитывает много таких "ступеней культуры", мы сказали бы: форм хозяйственного сбыта. Он даже старается установить между ними некоторую необходимую последовательность и изображает ее в таком порядке: дикое состояние, пастушеское, земледельческое, мануфактурно-земледельческое, торгово-мануфатур-но-земледельческое. Нация становится "нормальной" лишь при достижении последнего состояния. По мнению Листа, такой идеал должна преследовать каждая нация. Только во имя этого идеала позволяется нации иметь флот, основывать колонии, чтобы поддерживать свою внешнюю торговлю и расширять свое влияние. Только во имя его нация питает громадное население и тем обеспечивает полное развитие искусств и наук. Независимость и могущество страны — "две идеи, неотделимые от идеи национальности". Не все, правда, нации могут претендовать на такое полное развитие, а только те, у которых есть громадная территория, изобилующая естественными богатствами, территория с умеренным климатом, благоприятствующим развитию мануфактур. Но когда все эти условия налицо, первый долг нации — всеми своими силами стремиться к этому последнему состоянию. Но ведь Германия наделена этими условиями в высшей мере и ей остается еще только расширить свою территорию. Лист требует для нее Голландию и Данию, которые, по его мнению, "сами в конце концов будут считать желательным и необходимым свое включение в пределы какой-нибудь более великой нации", и он хотел бы, чтобы они добровольно вступили в германскую конфедерацию.

Таким образом, целью торговой политики является у него не просто обогащение нации, как у Смита. Она должна стремиться к более сложному идеалу, одновременно историческому и политическому, и насаждение мануфактур согласно этому идеалу является насущной необходимостью.

Такая необходимость возникает еще и с другой точки зрения. О богатстве страны нельзя судить только по настоящему моменту.

Недостаточно, чтобы труд и бережливость ее жителей обеспечивали им на текущий день громадную массу обмениваемых ценностей. Нужно еще, чтобы источники труда и бережливости сохранялись и чтобы развитие этих качеств было обеспечено на будущее время, ибо "способность создавать богатства... бесконечно важнее самого богатства". Нация должна заботиться о приумножении того, что Лист называет немного неопределенным выражением "производительные силы", еще больше, чем обмениваемых ценностей, которые зависят от них. Ради сохранения первых она может на некоторое время пожертвовать увеличением вторых. Под этими выражениями он разумеет просто противоположность, существующую между политикой, имеющей в виду будущее нации, и политикой, считающейся лишь с настоящим. "Нация должна жертвовать и мириться с недостатком в материальных богатствах, чтобы приобрести интеллектуальные или социальные силы; она должна пожертвовать настоящими выгодами, чтобы обеспечить себе будущее".

Что это за производительные силы как постоянный источник национального благосостояния и условие его прогресса?

Тут Лист прежде всего с особой настойчивостью указывает на моральные и политические учреждения: на свободу мысли, совести, печати, на суд присяжных, публичность судебных заседаний, контроль администрации, парламентское правительство.

Все это оказывает на труд людей стимулирующее и благотворное воздействие. Он не устает делать ссылки на вред, причиненный богатству наций отменой Нантского эдикта или испанской инквизицией, "которая, — говорит он, — произнесла смертный приговор над испанским флотом задолго до того, как таковой был приведен в исполнение флотом Англии и Голландии". Он обвиняет, и не без основания, Смита и его школу "в материализме" за то, что они устранили из поля своего зрения эти невесомые, но бесконечно сильные влияния.

Но из всех производительных сил нац іи самая плодотворная, по его мнению, мануфактурная индустрия.

Мануфактура прежде всего до высшей степени развивает моральные силы нации. "Стремление к постоянному приумножению интеллектуальных и материальных благ, к соревнованию и свободе является характерной чертой мануфактурного и торгового строя, между тем как при нескладном земледельческом режиме господствуют леность ума, физическая неподвижность, привязанность к старым идеям и привычкам, к старым обычаям и навыкам, недостаточность воспитания, благосостояния и свободы". Мануфактура лучше, чем сельскохозяйственная промышленность, утилизирует все материальные ресурсы страны: воду, ветер, минералы и горючие вещества. Само земледелие получает могучий толчок от мануфактуры: земледельцы получают большую выгоду, чем фабриканты, от повышения земельной ренты, прибыли и заработной платы сельских рабочих, что влечет за собой повышенный спрос на продукты земли. Кроме того, мануфактура открывает для земледелия довольно постоянный рынок, которого не могут закрыть ни война, ни запретительные пошлины, как они закрывают иностранные рынки. Наконец, мануфактура создает разнообразие спроса, вызывающее в свою очередь разнообразие сельской культуры и способствующее распределению ее по областям страны сообразно с их естественными свойствами, между тем как в чисто сельскохозяйственном строе каждый производит для своего личного потребления, так что не может установиться разделение труда с его безграничной производительностью.

Следовательно, индустрия, по Листу, не есть только естественный результат труда и сбережения, как это было у Смита. Она сама есть творческая социальная сила индивидуального капитала и труда. Как обильный источник грядущего богатства, она заслуживает того, чтобы быть введенной, хотя бы ценой временных неудобств, в данной стране на таком же основании, как и либеральные учреждения. Для пояснения своей мысли он прибегает к прекрасному сравнению, достойному занять место в классической книге образов политической экономии: "Конечно, опыт учит нас, что ветер заносит семена из страны в страну и что таким образом пустынные, поросшие вереском равнины превращаются в густолиственные леса. Но благоразумно ли поступил бы лесник, веками ожидая, пока ветер насадит в его стране семена? Разве глупо поступил бы он, попытавшись с помощью питомников достичь своей цели за несколько десятков лет? История учит, что целые нации успешно проделывали то, что проделывает наш лесник". Средством, к которому они прибегали, был таможенный штраф.

Становясь на эту точку зрения, он вышибает из рук своих противников самое серьезное оружие. Все их возражения могут свестись лишь к тому, что мануфактура принесет свои плоды только при условии, если у нее есть уже все основания занимать соответствующее ей место в естественной эволюции нации, если она не требует для своего насаждения слишком дорогих жертв, словом, если земля, куда выходит лесник сеять свои семена, готова воспринять их, если она уже способна дать им толчок к произрастанию.

На основании предыдущего можно догадаться, что протекционизм Листа носит оригинальный характер. Он не является универсальным средством, которое можно безразлично применять ко всем странам, ко всем эпохам и ко всем товарам. Он является особым приемом, пригодным только в известных условиях и при определенных обстоятел ьствах. Вот характерные черты этого протекционизма, как они точно определены самим Листом:

1. Протекционная система находит себе оправдание лишь в одном случае, а именно коща она преследует цель индустриального воспитания нации. Следовательно, она неприменима к нации, воспитание коей уже закончено, как, например, в Англии, а также неприменима к нации, которая не располагает естественными свойствами и ресурсами, дающими ей надежду сделаться в будущем индустриальной нацией: таковы, например, нации тропического пояса, которые, по-видимому, обречены на занятия земледелием, между тем как нации умеренного пояса способны к самым разнообразным отраслям производства.

2. С другой стороны, для оправдания покровительственного режима нужно, чтобы данная нация была отсталой в промышленной борьбе с более передовой иностранной державой. Она находится "в положении дитяти или молодого человека, который в борьбе с взрослым человеком едва ли может одержать победу или даже выдержать только сопротивление". В таком именно положении находится Германия по отношению к Англии. Любопытно кстати отметить, что уже в "Письмах к Ингерсолю" описывается способ dumping (демпинг), в применении которого так часто ныне обвиняют тресты и который состоит в продаже товаров за границу по низким ценам при сохранении высоких цен на них внутри страны.

3. Даже для нарождающейся индустрии покровительство законно лишь до тех пор, пока мануфактура достаточно не окрепнет, чтобы не бояться иностранной конкуренции; но начиная с этого момента, покровительство не должно идти дальше, чем это необходимо для защиты отпрысков местной индустрии.

4. Наконец, покровительство никогда не должно распространяться на сельское хозяйство. Основания для такого исключения состоят в том, что, с одной стороны, благосостояние земледелия в широкой мере зависит от прогресса мануфактуры. Покровительство последней косвенным путем приносит выгоду первой, между тем как вздорожание сырых продуктов и средств продовольствия повредило бы индустрии. С другой стороны, существует естественное и чрезвычайно выгодное распределение земледельческих культур между различными странами, распределение, находящее себе основание в примитивных свойствах их земель; протекционизм только нарушил бы такое распределение. В мануфактуре, "к которой все нации умеренного климата... имеют одинаковое призвание", не существует такого естественного распределения.

Трудно было бы понять этот неожиданный поворот Листа в пользу свободы торговли в земледелии, если бы он (как многие другие пункты его системы) не объяснился особым положением Германии, которого Лист никогда не упускает из виду. Германия была тоща страной, вывозящей хлеб и, следовательно, стесняемой английскими пошлинами. Немецкое земледелие нуждалось не в покровительстве, а в рынках, и Лист был бы счастлив убедить Англию отменить свои хлебные законы. Аграрный протекционизм стал процветать в Германии с 1879 г., когда земледельцы увидели себе угрозу в иностранной конкуренции.

§ 2. Источники Листа. Его влияние на последующие протекционистские доктрины

Много спорили о происхождении протекционистских идей Листа. Наш автор, который уже во Франции в работах Дюпена и Шаптала нашел аргументы в пользу своего положения, еще более был укреплен в своей оппозиции laisser faire людьми, с которыми он встречался в Америке. Действительно, он находился там в тесных отношениях с членами Филадельфийского общества для споспешествования национальной индустрии. Это общество было основано американским государственным человеком Гамильтоном, автором знаменитого "Доклада о мануфактуре" (1791 г.), ще Гамильтон настаивал на необходимости для Соединенных Штатов покровительствовать развитию своей молодой индустрии таможенными заставами. Между его доводами, которые были хорошо известны Листу, и доводами "Национальной системы" часто имеется поразительная аналогия3. Во время пребывания Листа в Америке Филадельфийское общество во главе со своим президентом Матвеем Кэри (отцом экономиста, о котором мы сейчас будем говорить) вело жаркую кампанию в пользу повышения тарифов. Его вице-президент Ингерсоль убедил гостя присоединиться к этой кампании, что Лист и сделал в целом ряде опубликованных в 1827 г. писем, которые вызвали громадный шум. Это резюме его будущего произведения. Он проповедует здесь Америке принципы той политики, которую несколько лет спустя будет рекомендовать Германии.

Но Лист вдохновлялся больше фактами, чем книгами. Его практический и наблюдательный ум был особенно поражен материальным успехом, созданным американским протекционизмом. Точно так же в Германии на него произвели сильное впечатление удачные результаты принудительного покровительства, созданного континентальной блокадой.

Далекий от того, чтобы повредить экономическому развитию Соединенных Штатов, протекционизм, наоборот, по-видимому, благоприятствовал ему. В действительности же он, вероятно, только на несколько лет опередил эволюцию, которую сама природа в свое время дала бы этой беспредельной стране, одаренной удивительной человеческой силой и естественными богатствами, ще никакая система, как бы уродлива она ни была, не смогла бы надолго остановить роста богатств. Аналогия между положением Германии и Америки не внушала ли надежды, что тот же самый опыт удастся еще раз на другой подобной же почве?

Таким образом, в системе Листа впервые определенно чувствуется влияние экономических опытов Нового Света на европейскую мысль.

Он сам говорит об этом в одном прекрасном месте:

’Когда судьба, — пишет он, — забросила меня затем в С.-А. Соединенные Штаты, я оставил все книга. Жизнь — лучшая книга по политической экономии в этой новой стране. Здесь пустыни превращаются в богатые и могущественные государства... На наших глазах совершается там прогресс, для которого в Европе потребовался бы целый ряд веков: целые общества переходят от дикого состояния к пастушескому образу жизни, от этого последнего к земледелию и от земледелия к мануфактурной промышленности и торговле Там можно наблюдать, как земельная рента постепенно поднимается от нуля до высокой цифры. Там простой крестьянин знает лучше, чем самые проницательные ученые Старого Света, средства содействовать преуспеянию земледелия и повышению ренты — он старается привлечь к себе в соседство промышленников и фабрикантов. Там нарождаются самые резкие контрасты между земледельческими и промышленными странами и вызывают у них жесточайшие судороги. Нигде так не ценят путей сообщения и их влияния на моральную и материальную жизнь народов. Я с жадностью и усердием читал эту книгу и почерпнутые в ней уроки пытался скоординировать с результатами моих прежних исследований, опыта и наблюдений*.

Если в этом отношении протекционизм Листа находит свои корни в новейшей истории экономической жизни, то еще более тесная родственная связь сближает его, очевидно, со старым меркантилизмом. Сам, впрочем, Лист не скрывал своего восхищения меркантилистами, и в частности Кольбером. Он обвинял Смита и Сэя в том, что они не знали их, и в том, что они больше, чем Кольбер и его последователи, заслуживали названия меркантилистов за то, что хотели применить к целым нациям упрощенную концепцию, заимствованную из лавочного обихода: купить дешево — продать дорого. Однако старые и новые меркантилисты существенно разнятся между собой в двух отношениях. С одной стороны, господствующая над мыслью Листа идея промышленного воспитания удачно замещает идею благоприятного торгового баланса, и в то время как последняя окончательно отброшена наукой, первая, наоборот, не наталкивается ни на какое принципиальное возражение и усвоена такими явно либеральными писателями, как Стюарт Милль. С другой стороны, меркантилизм в XVII веке является преимущественно орудием постоянной политики национальной обособленности, протекционизм же Листа, наоборот, является, по его мысли, средством приближения народов к единению, построенному на более справедливых началах. Это переходная система, обусловленный обстоятельствами прием.

Не являясь прямой наследницей старого меркантилизма, система Листа не может быть также признана вдохновительницей современного протекционизма. Даже в Германии в тот момент, коща она появилась, ее практическое влияние, несмотря на громадный литературный успех произведения, не было заметно, если не приписывать ей, равно как и протекционистской кампании, которую затем вел Лист в своей газете, незначительного повышения пошлин, принятого таможенным законом в 1846 г. Но либеральные реформы английского министра Пиля, увенчавшиеся в том же году уничтожением хлебных законов, шум, поднятый этой мерой по всей Европе, и освящение, таким образом, фритредерских идей Кобдена увлекли за собой громадное большинство общества и на много лет направили европейскую торговую политику по либеральной стезе. Режим торговых договоров, начатый Наполеоном III, был выражением этого состояния умов.

Начиная с 1879 г. поднимается над Европой новая протекционистская волна. Нации возводят между собой все более высокие таможенные заставы. Можно ли рассматривать новые, установленные последовательно в Германии и во Франции тарифы как внушенные идеями Листа?

По-видимому, нет. Ни одна из этих двух стран, ни С.-А. Соединенные Штаты, оставшиеся верными решительному протекционизму, не испытывают ныне нужды проделывать свое индустриальное воспитание. С давних пор они достигли этого сложного состояния, необходимого, по Листу, для полного распространения их цивилизации и могущества. В частности, Германии и Соединенным Штатам не приходится в этом отношении завидовать Англии. У них мощный коммерческий и военный флот, и их колониальное могущество растет с каждым днем. Если бы Лист воскрес, Лист, который с такой силой провозглашал относительную ценность разных торговых систем, необходимость приспособлять их к изменчивым условиям времени и наций и временный характер высоких тарифов, он, может быть, был бы с теми, которые ныне требуют понижения таможенных застав в интересах более свободного расширения производительных сил. Не объявлял ли он сам, что "в несколько десятков лет благодаря усовершенствованию средств перевозки цивилизованные нации мира будут объединены в материальном и интеллектуальном отношении так же тесно или даже еще теснее, чем графства Англии столетие тому назад".

Не только глубокие изменения, совершившиеся за последние 60 лет в международном экономическом положении, не позволяют серьезно оправдывать необходимостью "индустриального воспитания" протекционистский режим великих торговых наций. Существенные черты этого режима явно противоположны тем, которые начертаны правилами Листа. Земледелие не только не предоставлено своему естественному развитию, как хотел того Лист, но, наоборот, как раз аграрный протекционизм во многих случаях (между прочим, во Франции и в Германии) служил предлогом для общего усиления таможенных тарифов. Конкуренция американского хлеба была жесточайшим фактом, который в последнюю четверть XIX столетия помешал осуществиться в Европе оптимистическим предсказаниям Листа на счет необходимого оплодотворения земледелия индустрией. Современные тарифы, охватывающие одновременно и земледельческие, и индустриальные продукты, представляют протекционистскую систему, совершенно отличную от системы Листа. Согласно последней покровительство должно ограничиваться известными основными отраслями национального производства, родоначальницами промышленности, от которых другие, как ветви, питаются соком. Только этим оправдывается установленный для них особый уход. Такая концепция, которая ищет в протекционизме лишь могучего стимула и агента прогресса, является по существу своему активной. Но тариф, который безразлично покровительствует всем предприятиям, который не различает отраслей оплодотворяющих от оплодотворяемых и поднимает одинаково все цены, — такой тариф имеет тот единственный результат, что каждый производитель благодаря этому теряет с одной стороны то, что он приобретает с другой. Такой тариф оставляет незатронутым взаимное положение производств и представляется скорее не средством стимулирования производительных сил, а общим оружием защиты против иностранной конкуренции. По существу он консервативен и сдержан.

Правда, таможенные тарифы никогда не являются результатом применения какой-нибудь экономической доктрины. Они получаются из компромисса между могущественными интересами, часто не имеющими ничего общего с интересами общества, и соображениями политического, финансового и избирательного характера, играющими иногда в их установлении преобладающую роль. Следовательно, где-нибудь в другом месте — не в действующих таможенных тарифах, а в последующих доктринах — нужно искать (если только он есть где-нибудь) след протекционистских идей Листа.

Единственная полная система протекционизма, появившаяся со времени Листа, принадлежит американцу Кэри. Фритредер в своих первых книгах, Кэри с 1848 г. повернул к протекционизму, и его идеи, развитые в большом произведении "Принципы социальной науки", опубликованном в 1858-1859 гг., имеют поразительное сходство с идеями его немецкого предшественника.

Подобно Листу Кэри нападает на промышленное господство Англии и на место идеала международного разделения труда ставит идеал независимых наций, посвящающих себя каждая всем отраслям экономической деятельности и выявляющих, таким образом, свою собственную индивидуальность. Свобода торговли стремится, по его мнению, "учредить для всего мира одну мастерскую, куда должны свозиться сырые материалы со всего земного шара по весьма дорогой плате за перевозку". Задача системы замедлить или помешать к выгоде одной нации прогрессу других. Ибо общество процветает и обогащается тем больше, чем больше оно по типу приближается к производительной ассоциации, выполняющей множество различных работ, производительных операций, которые создают друг для друга рынок сбыта и взаимно оплодотворяются благодаря одной друг с другом связи. Только такая ассоциация способна развить "скрытые способности" человека и увеличить его господство над природой. Этими двумя чертами можно определить экономический прогресс. Это в несколько измененной форме определение "нормальной нации", или сложного состояния, любезного Фридриху Листу. И у него тот же идеал беспрерывного прогресса, поставленный как предмет торговой политики на место непосредственного обогащения.

После Листа Кэри еще более подробным образом показывает, какое благодетельное воздействие окажет на сельское хозяйство близость народившихся благодаря покровительству индустрий.

Но у Кэри наряду с уже известными нам аргументами на счет выгод, какие извлекают земледельцы из своего контакта с промышленными центрами, мы находим также много весьма спорных аргументов, которым он, однако, придает большое значение.

По мнению Кэри, протекционизм, предоставляя в распоряжение земледелия близкие рынки сбыта, освобождает его от чрезмерной, в его глазах, дани, которую оно уплачивает за перевозку на дальние расстояния. К этому аргументу, на который Лист ссылается лишь мимоходом, американский автор возвращается поминутно. Но если Америка, как уже справедливо заметил Стюарт Милль, согласна нести такие издержки, это доказывает, что она даже таким образом, благодаря международному обмену, обеспечивает себе больше мануфактурных предметов, чем если бы она вырабатывала их сама.

• Другой не менее спорный аргумент заключается в следующем: вывоз сельскохозяйственных продуктов, говорит Кэри, истощает почву страны, ибо эти продукты потребляются не на месте и потому содержащиеся в них оплодотворяющие элементы не восстанавливаются в почве, что имело бы место при наличии промышленного населения в соседстве. Но, основательно замечает тот же Стюарт Милль, не свобода торговли принуждает Америку вывозить свой хлеб, и если она это делает, то это значит, что истощение почвы представляется ей неудобством незначительным по сравнению с выгодами, доставляемыми вывозом.

Наконец, Кэри одним из первых экономистов увидел в протекционизме средство для повышения заработной платы. Сложное экономическое состояние, говорит он, создает жаркую конкуренцию между предпринимателями, ищущими труда, а от этой конкуренции, естественно, выигрывают рабочие. Но выгода от этого (если предположить, что она существует), кажется, должна с избытком компенсироваться вздорожанием средств существования.

Как видно, Кэри, исходящий из тех же основных концепций, как и Лист, строит, однако, менее солидную аргументацию. Немецкий автор несравненно выше своего американского последователя как талантом изложения, так и научной ценностью своей защиты. К тому же Лист значительно умереннее Кэри. Кэри не довольствуется индустриальным покровительством, он требует и аграрного также покровительства; кроме того, предлагаемые Листом умеренные ставки кажутся ему крайне недостаточными.

Несмотря на всю близость, Кэри вдохновляется, однако, не Листом. Он читал "Национальную систему" и цитирует ее, но аналогичные посылки он мог найти уже в американской экономической литературе. Не столько книги, сколько американская экономическая жизнь, развивавшаяся у него на глазах, способствовала формированию его идей. Констатируя прогресс Америки при наличии протекционистского режима, наблюдая в этой совершенно новой и едва заселенной стране рост производительности почвы вместе с ростом колонизации и приумножение богатств по мере уплотнения населения, он составил себе представление о необходимости для страны вести политику обособления, чтобы поскорее использовать ее безграничные богатства. Более счастливый, чем Лист, он видел, как его идея воспринималась если не представителями науки его страны (в большинстве своем оставшимися противниками), то по крайней мере американскими политиками, которые широко применяли ее на практике.

Появление доктрины Кэри нельзя, следовательно, приписать непосредственному влиянию Листа. Оказала ли она воздействие на европейские доктрины?

Бесспорно, благодаря Кэри многие фритредеры, в том числе знаменитейший из них Стюарт Милль, восприняли идею умеренного покровительства для нарождающихся отраслей промышленности — уступка, впрочем, довольно платонического свойства, неприменимая к старым странам, уже прошедшим школу воспитания, и тем более полезная для новых стран.

Но могут ли современные протекционисты объявить себя законными наследниками Листа?

За отсутствием систематической работы не всегда легко выделить их идеи из массы статей, речей и брошюр, по которым они рассеяны. Однако если оставить в стороне тех, которые ограничиваются воспроизведением меркантилистской теории торгового баланса, большинство, по-видимому, опираются более или менее отчетливо на следующие два аргумента: 1) на полезность для нации завоевать свою экономическую автономию; 2) на патриотическую необходимость сохранить для отечественных производителей национальный ръоюк. Эти два положения, более или менее ясно признанные и принятые к руководству в политике, будучи применены на практике со всеми их логическими последствиями, привели бы к тому, что сделалась бы бесполезной всякая внешняя торговля, и ограничили бы навсегда нацию только пределами тех богатств, которыми случайно наделила ее природа, и свели бы до минимума ее участие в пользовании другими богатствами, которыми обладает весь остальной мир. Эти положения, конечно, не безусловно чужды мировоззрению Листа. Но они носят у него второстепенный и подчиненный характер. Никогда он не смотрел на них как на постоянный опорный пункт для торговой политики.

Лист часто говорит о том, чтобы сделать нацию с помощью индустрии независимой от иностранного рынка. Он признает самой богатой нацией ту, которая "доведет всякого рода производства до высшей точки и земледелие коей сможет доставлять фабричному населению большую часть продуктов питания и сырья, в которых оно нуждается". Но он тотчас же признает, что такие преимущества составляют исключительную привилегию, и он называет безумной нацию, которая захотела бы "с помощью разделения труда или с помощью туземного производства получить предметы, на изготовление которых она не призвана природой и которые международное разделение труда или внешняя торговля смогут обеспечить ей лучшего качества и по самой дешевой цене". Полная автономия есть, таким образом, по его мнению, несбыточный идеал. Однако нельзя отрицать, что известными выражениями он способствовал распространению той ложной мысли, что страна, заимствующая за границей значительную часть своего потребления, является зависимой от заграницы. В действительности же она не больше зависит от заграницы, чем заграница от нее. Кто зависит один от другого: покупатель или продавец? Есть только один случай, коіда выражение "зависимый" оправдывается, — это тот случай, коіда чужая страна становится единственным поставщиком известных товаров; в таком случае покупатель находится в зависимости от нее. Лист имел в виду именно промышленную монополию Англии. Но ныне такой монополии больше не существует.

Лист говорит также о "сохранении для отечественных производителей внуіреннего рынка". Но эта гарантия, по его мысли, по необходимости ограничена тем временем, пока нация пытается создать у себя индустрию, ибо впоследствии чужестранная конкуренция становится, наоборот, желательной, чтобы "предохранить фабрикантов и купцов от отсталости и беспечности".

Никоща Лист не помышляет сделать из экономической автономии или из желания сохранить внутренний рынок главный рычаг протекционистской политики. Создание туземной промышленности — таково для него единственно возможное оправдание покровительственных пошлин, но как раз на этом пункте современные протекционисты не могут настаивать, не впадая в анахронизм.

Таким образом, ни в практической политике, ни в теории протекционизм Листа не оставил заметных следов. Поэтому в ином месте, в его более общих взглядах нужно искать источник его влияния и права на занимаемое им в истории экономических идей место.

§ 3. Истинная оригинальность Листа

На первом месте его метод. Лист первый систематически пользовался историей и историческими сравнениями как орудием доказательства в политической экономии, и хотя он не претендовал на роль основателя, однако блестящее применение, сделанное им из этого метода, позволяет поставить его в один ряд или даже выше тех экономистов, которые в то же время стремились сделать, не без некоторых преувеличений, из истории важное орудие экономических исследований и создали таким образом "историческую школу".

Но Лист, кроме того, ввел в политическую экономию новые и плодотворные точки зрения. Принцип свободы торговли в том виде, как он был сформулирован Смитом, а особенно Сэем и Рикардо, был, очевидно, слишком безусловен и покоился на слишком абстрактном доказательстве, чтобы быть полезным для государственного человека. Если практика торговых наций, как справедливо замечает Лист, оставалась долгое время чуждой доктрине, которой восхищались все экономисты, то это происходило не без некоторого основания. Действительно, как может государственный человек отказаться от точки зрения национальных интересов, которым он дает направление? Для него недостаточно знать, что сообщение с рынками вызовет где-нибудь рост богатства; он должен быть уверен, что этот рост принесет выгоду его собственной нации. Он должен равным образом быть уверенным, что свобода торговли не повлечет за собой слишком быстрого передвижения населения или индустрии, социальные и политические отражения которого могут вызвать гибельные последствия. Другими словами, экономическая политика у него по необходимости подчиняется общей политике. И ныне нет экономиста, который отказывался бы признать невозможность разделения их на практике. Нет ни одного экономиста, который не замечал бы влияния политического могущества на экономическое благосостояние; нет поэтому ни одного экономиста, который не признавал бы необходимости в многочисленных, вызываемых особенностями положения каждой страны средствах ограничения на практике торговой свободы.

Это не все. Перестав противопоставлять, как это делали писатели XVIII века, человека вообще обществу вообще, но поставив, как это есть в действительности, человека в среду нации, Лист ввел в науку плодотворный взгляд, из которого, может быть, еще не сделали всех выводов. Он правильно рассматривает нации не только как созданные историей моральные и политические ассоциации, но и как ассоциации экономические. Подобно тому как нация укрепляется политически благодаря моральному сцеплению, существующему между ее гражданами, — подобно этому ее экономическое сцепление вызывает рост продуктивной энергии каждого из них и ее собственное благосостояние. Подобно тому как правительство обязано сохранять политическое единство страны, — подобно этому его долг — сохранять ее экономическое единство, подчиняя местные интересы общему, охраняя свободу внутренней торговли, прокладывая согласно определенному плану железные дороги и прорывая каналы, наблюдая посредством центрального банка за денежным обращением, вводя единообразное торговое законодательство и тд.

Такая программа была намечена Листом в его газете "Zollvereins-blatt".

Лист был одержим чувством той мощи, которую обеспечивает нации объединенная экономическая организация, чувством, ныне отсутствующим еще у стольких умов, которые считают себя индивидуалистами, а по существу являются лишь партикуляристами. Многие годы своей жизни он посвятил проповеди необходимости для страны проводить линии железных дорог и заранее составил план главных путей, которые потом были построены в Германии. В его уме протекционизм был лишь одним из средств увеличения экономического сцепления Германии посредством солидарности интересов, созданной мощной индустрией.

Таким образом, один и тот же человек, с одинаковым энтузиазмом и вдохновляемый одной и той же идеей, мог посвятить свой труд, казалось, внешне противоречивой деятельности: уничтожению внутренних таможен и установлению покровительственных пошлин. Точно так же мы ныне можем без всякого труда представить себе национальную политическую экономию, в программе которой не фигурирует покровительственных пошлин и которая, несмотря на это, может законно объявить себя происходящей от Листа.

Наконец, Лист расширил политический горизонт классических писателей, поставив на место их чисто статистической динамическую концепцию благосостояния наций. Он ввел таким образом в доктрину международной торговли ту же самую задачу, какую Сис-монди ввел во внутреннюю экономическую политику, — задачу создания условий экономического прогресса. Только вместо того, чтобы замедлить этот прогресс, как старался Сисмонди, он хочет стимулировать его. Вот почему он возлагает активную роль на государство, которое обязано сохранить источники будущего благосостояния страны, вызывая к жизни ее производительные силы. Проповедуемый Листом способ — покровительственные пошлины — может показаться нам неудачным. Но вдохновляющая его идея — концепция положительной экономической роли, возлагаемой на власть во имя интересов будущего, — остается верной. Сколь бы ни казалась она нам банальной, она тем не менее в то время, коща защищал ее Лист, была новой идеей.

Таким образом, коща пытаешься выяснить истинное значение произведения Листа, замечаешь, что автор его не достиг прямой цели, которую он преследовал. Он не заложил абстрактной теории международной торговли. Но зато он вложил большой камень в то здание аргументации, которое должен был строить весь XIX век, — аргументации, сводившейся к тому, что классики слишком поспешно делали всеобщие практические выводы из своих теорий, забывая, что в экономии можно переходить от чистой теории к практическому применению ее лишь при условии воссоздания в качестве опосредствующих звеньев целого ряда соображений о месте, времени и среде, от которых только необходимость абстракции может заставить уклониться. Заслуга Листа заключается в том, что он сделал очевидной эту истину по отношению к международной торговле и для той особой эпохи, когда он писал.

Глава V. Прудон и социализм 1848 года

Рассмотрим теперь, какое место занимает Прудон в истории экономических учений. Как и у всех социалистов, у него исходным пунктом является критика права собственности. Экономисты старательно воздерживались подвергать дискуссии это право, превращая таким образом политическую экономию в простую сводку "хозяйских рутинных навыков". Однако и в их глазах право частной собственности есть основа нашей социальной системы и причина всех несправедливостей. Прудон и начинает с нападок на собственность и ее защитников — экономистов.

Но как реформировать современную систему? Чем ее заменить? В этом вся трудность. Родись 20 годами раньше, Прудон подобно многим другим, может быть, создал бы какую-нибудь утопию. Но то, что было возможно в 1820 г., стало невозможным 25 лет спустя. Общественное мнение было уже занято самыми разнообразными социалистическими системами. Оуэн, сенсимонисты, Фурье, Кабэ, Луи Блан — все они предлагали свои средства; почти все новые пути, доступные фантазии реформаторов, были испробованы раньше негр. Прудон знает обо всех этих попытках, проверяет их и заключает, что все они приводят в тупик. И вот таким образом к критике экономистов присоединяется критика социализма.

В том-то и дело, как найти выход, исправить пороки частной собственности и в то же время не впасть в то, что Прудон называет "неизлечимой глупостью" социализма. Он питает инстинктивное отвращение к утопиям и не любит тех изобретателей, которые смотря на общество как на машину, думают, что достаточно открыть какой-нибудь остроумный "трюк", чтобы исправить все шероховатости в машине и пустить ее в ход. У него социальная жизнь есть беспрерывный прогресс1. Он знает, что нужно время для примирения сталкивающихся в обществе противоположных сил. Разрешением этой трудной задачи был занят Прудон, коща вспыхнула революция 48-го года. Отдавшись революционной деятельности, Прудон почувствовал необходимость облечь свои идеи в конкретную, обязательную форму. Критика должна стать творческим началом, и он в свою очередь почти вопреки своей юле выковывает утопию — банк обмена.

В реформе обращения товаров Прудон думает найти разрешение вопроса, которое другие искали в потрясениях производства или распределения. Остроумная идея, она заслуживает того, чтобы остаться в истории доктрин, потому что наряду с ошибками заключает в себе кое-что верное и потому еще, что банк Прудона является прототипом целого ряда подобных проектов, которые нельзя было бы обойти молчанием. Этой концепции мы будем касаться здесь, оставив в стороне идеи Прудона как философа, моралиста и государствоведа-теоретика. Последние представляют тоже немалый интерес, но они касаются нас постольку, поскольку они влияли на Прудона как на экономиста.

§ 1. Критика собственности и социализма

Произведение, быстро сделавшее Прудона известным, появилось в 1840 г. под заглавием "Qu’est-ce que la proprieteV ("Что такое собственность?").

Прудону был тоща 31 год. Родившись в Безансоне в семье бедного пивовара2, он должен был с ранних лет зарабатывать себе кусок хлеба. Будучи сначала корректором в типографии, а потом типографщиком, он весь досуг свой посвящал чтению книг, на которые набрасывался без всякого разбора, побуждаемый лишь необузданной жаждой знаний. Зрелище социальных зол живо поражало его душу. Он принялся за изучение экономических вопросов со всем пылом молодости, со всем энтузиазмом человека из народа, говорящего от имени своих "братьев", и со всей безграничной верой своего удивительно искреннего сердца в победоносную силу логики и здравого смысла. Все это отразилось в его произведении, блещущем образным стилем и полным "вызывающей дерзости", которую С.Бов отметил как одну из характерных черт Прудона, встречающуюся во всех его произведениях. С первой же страницы он бросает своим читателям знаменитую фразу, резюмирующую всю книгу: "Собственность — это кража".

Что нужно понимать под этим? Признает ли Прудон всякую собственность продуктом кражи? Осуждает ли он присвоение само по себе, единственный факт владения? Широкие круги общества так именно и поняли, и нельзя, пожалуй, отрицать, что Прудон не рассчитывал на смятение среди буржуа. Но не так надо ее понимать. Частная собственность, свободное распоряжение плодами своего труда и сбережения есть в его глазах "существо свободы", это по существу "автократия человека над самим собой". Что же он ставит в упрек собственности? Только право, которое она дает собственнику на получение нетрудового дохода. Не собственности самой по себе, a "droit d’aubaine" ("праву добычи") собственников Прудон вслед за Оуэном, английскими социалистами и сенсимонистами шлет проклятия, тому самому "праву добычи", которое, смотря по обстоятельствам и предметам, последовательно получает название ренты, аренды, платы, процента, барыша, ажио, дисконта, комиссии, привилегии, монополии, премии, совместительства, синекуры, взятки и тд.

Ибо вместе со всеми социалистами, его предшественниками, Прудон признает производительным3 только труд. Без труда и земля, и капиталы остаются непроизводительными. Отсюда: "Собственник, требующий премии за свои орудия труда и за продуктивную силу своей земли, предполагает наличие абсолютно неправильного положения, что капиталы сами могут что-нибудь производить, и, заставляя других вносить ему этот воображаемый продукт, он буквально получает кое-что за ничто".

Бэт в этом заключается кража. Поэтому он определяет собственность как "право по своей воле пользоваться и распоряжаться благом других, плодом ремесла и труда других".

Положение не новое, а после Прудона к нему будут возвращаться еще много раз, между прочим, и Родбертус. Оригинальность книги заключается не столько в идеях, сколько в блестящем изложении, в запальчивости его стиля и в пламенности его полемики против устарелых аргументов тех, кто основывает собственность нынешнего времени на труде, или на естественном праве, или на завладении4. Один немецкий писатель основательно заметил, что, появись эта книга в Германии или в Англии, она осталась бы незамеченной, потому что в обеих этих странах собственность защищалась более научными доводами, чем во Франции. Вся ее сила проистекла из слабости аргументов противников. Этого слишком достаточно, чтобы уронить достоинство книги. Сочинение о собственности было "пистолетным выстрелом", на который все оглядываются на улице. Он сделал для французского социализма то, что впоследствии Лассаль сделает для немецкого. Он сеял идеи, которые не блистали новизной, но он облекал их в такие формулы, что они заражали необыкновенной силой проникновения.

Все-таки в ней встречаются отдельные остроумные взгляды, из которых один заслуживает того, чтобы остаться в памяти, если не за правильность свою, то, во всяком случае, за свою оригинальность. Все социалисты-теоретики задаются вопросом, как совершаемое собственниками и капиталистами беспрерывное ограбление может практиковаться изо дня в день, не вызывая возмущения среди трудящихся и даже, по-видимому, оставаясь часто незамеченным ими? Не кажется ли это несколько невероятным? Проблема, действительно, интересная и подходящая для упражнения в остроумии. Маркс решил ее своей теорией прибавочной стоимости; Родбертус еще проще — противопоставлением экономического раздела, реализованного в обмене, социальному ограблению, скрывающемуся за его кажущейся справедливостью. Прудон решает ее по-своему. По его мнению, между хозяином и рабочим происходит постоянная "ошибка в счете". Хозяин уплачивает каждому рабочему ценность его индивидуального труда, но оставляет для себя продукт коллективной силы всех рабочих; этот продукт выше того, что могла бы доставить сумма всех их индивидуальных сил. Это дополнение есть прибыль. "Капиталист, говорят, уплатил за дни рабочих; для точности следовало бы сказать, что капиталист уплатил столько раз за один день, сколько он занимал рабочих, что совсем не одно и то же. Ибо вовсе не оплачивается та огромная сила, которая происходит от соединения и гармонии рабочих, от дружного и одновременного приложения их усилий. Двести гренадеров в несколько часов поставили на основание Люксорский обелиск, можно ли предположить, что один человек сделал бы то же самое в двести дней? Однако, по расчету капиталиста, сумма заработных плат была бы одна и та же". Таким образом, рабочий считает оплаченным свой труд, а на самом деле его оплатили только отчасти, и потому, "даже получив свою заработную плату, он сохраняет право собственности на произведенную им вещь". Тонкое объяснение, но тем не менее ошибочное.

Тотчас же после опубликования памфлет сделал Прудона известным не только широкой публике, которая знала лишь его громкие формулы, но среди экономистов. Многие из них, между прочим Бланки и Жозеф Гарнье, сильно заинтересовались его талантом. "Невозможно, — писал ему первый, — питать больше уважения к человеку, чем я питаю к вам". Своим благоприятным отзывом о книге перед Академией моральных наук он приостановил преследования, которые хотел возбудить против нее министр внутренних дел. Позже, в 1846 г., по совету Гарнье, весьма привязанный к экономической ортодоксии издатель Гийомен согласился издать новую книгу Прудона"Systeme des contradictions economiques, ou Philosophic de la misere" ("Система экономических противоречий, или Философия нищеты"), не без некоторой, впрочем, тревоги.

Такая симпатия к Прудону легко объяснима. Ибо если уже с первого памфлета экономисты нашли в Прудоне своего сильного критика, то все-таки нетрудно было им открыть в нем не менее решительного противника социалистов. Рассмотрим вкратце его отношение к последним.

Никто не употреблял, критикуя социализм, более резких выражений, чем Прудон. "Сенсимонисты прошли, как в маскараде". Система Фурье — "величайшая мистификация нашего времени". Коммунистам он шлет следующую брань: "Прочь от меня, коммунисты; от вашего присутствия разит зловонием и при виде вас я чувствую отвращение". В другом месте он заявляет: "Социализм ничто, ничем не был и никогда ничем не будет". Его жестокость по отношению к предшественникам, впрочем, объясняется не чем иным, как боязнью быть смешанным с ними. Это прием, чтобы насторожить читателя против всякой двусмысленности и лучше подготовить его к оценке его собственных решений, точно отграничив то, что неприемлемо в их теории.

Что же ставит он им в упрек? То, что они, чтобы избавиться от существующего строя, до сих пор не сумели ничего иного сделать, как обратиться к прямой противоположности его. Трудность поставленной проблемы заключается не в том, чтобы уничтожить существующие экономические силы, а в том, чтобы установить равновесие между ними.

Дело не в том, чтобы уничтожить эти "истинные экономические силы", каковыми являются "разделение труда, коллективная сила, конкуренция, кредит, даже собственность и свобода", а, наоборот, в том, чтобы сохранить их и оградить от всякого вреда. Социалисты же думают только об уничтожении их.

На место конкуренции социалисты хотят поставить ассоциацию и организацию труда; на место свободной игры личного интереса — страсти, как у Фурье, любовь и преданность, как у сенсимонистов, или братство, как у Кабэ. Прудона ничто из всего этого не удовлетворяет.

Он находит ассоциацию и организацию труда противными свободе трудящегося и отвергает их. Предполагаемая у них мощь проистекает исключительно из "коллективной силы и разделения труда". Свобода является экономической силой по преимуществу. "Экономическое совершенство состоит в абсолютной независимости трудящихся, равно как политическое совершенство — в абсолютной независимости граждан". "Свобода — вот вся моя система, — говорит он в 1848 г. в воззвании к своим избирателям, — свобода совести, печати, труда, торговли, образования, конкуренции, свободное распоряжение плодами своего труда и своего ремесла, свобода бесконечная, абсолютная, повсюду и всегда". Это, прибавляет он, "система 89-го и 93-го годов, система Кенэ, Тюрго, Ж.Б.Сея". Не слышится ли здесь, действительно, голос классического экономиста, хвастающегося благодеяниями свободной конкуренции.

Не менее энергично отвергает Прудон коммунизм как юридический строй. Речь идет у него не об уничтожении собственности как необходимого стимула труда, условий семейной жизни, необходимой для всякого прогресса. Речь идет только о том, чтобы сделать ее безвредной, и, даже еще лучше, о том, чтобы предоставить ее в распоряжение всех. Коммунизм был бы лишь строем собственности навыворот. "Общность есть неравенство, но в смысле, обратном тому, в каком существует ныне неравенство в строе частной собственности. Собственность есть эксплуатация слабого сильным, а общность собственности есть эксплуатация сильного слабым"5. Это все то же воровство. "Общность имуществ, — восклицает он, — есть религия нищеты". "Между строем частной собственности и коммунизмом я воздвигну иной мир".

Что же касается преданности или братства как принципов деятельности, то он тоже не хочет допустить их, ибо они предполагают самопожертвование, подавление человека человеком. Люди равны в своих правах, и правилом их взаимных отношений может быть лишь справедливость. Это аксиома, и она кажется Прудону столь очевидной, что он даже не пытается доказывать ее. Ему важно только определить, что такое справедливость. "Это, — говорит Прудон в "Premier Memoire sur la propriete" ("Первый доклад о собственности"), — признание в других равной нам личности"; и дальше: "Справедливость есть самопроизвольно испытываемое и взаимно охраняемое уважение человеческого достоинства во всякой личности и при всяких обстоятельствах, какие ни грозили бы ее нарушением, и перед лицом всякой опасности, какой мы ни подвергались бы при защите ее".

Она, следовательно, равнозначна равенству. Если мы применим это определение к экономическим отношениям людей, то найдем, "что принцип взаимности уважения логически превращается в принцип взамности услуг". Реализовать эквивалентность услуг —такова потребность людей; только благодаря этому будет уважаться равенство. "Делай для других то, что ты хочешь, чтобы тебе делали", — этот принцип вечной справедливости на экономическом языке выражается во взаимности и взаимодействии услуг. Взаимность, или mutuettisme (мутуализм), — таков новый принцип, который должен нами руководить в организации экономических отношений общества.

Таким образом, критика социализма ведет Прудона к выяснению положительных основ своей системы, и теперь вместе с тем становится ясно, в каком новом виде ставится перед ним социальная проблема; она состоит, с одной стороны, в уничтожении "нетрудового дохода" собственности, так как этот доход есть отрицание принципа взаимности услуг; с другой стороны, она состоит в охранении собственности, свободы труда и торговли. Иными словами, нужно уничтожить основной атрибут собственности, но не затрагивать ни собственности, ни свободы.

Но не есть ли это квадратура круга? Уничтожение нетрудового дохода не предполагает ли обращение орудий труда в общую собственность? Прудон не думает этого. До сих пор думали, что собственность можно реформировать, введя изменения в производство или распределение богатств. Об обмене не думали. Но ведь в обмене услуг проскальзывает неравенство, следовательно, надо добиваться реформы обмена. Но какой? В конце "Экономических противоречий" она проглядывает у него еще в очень туманных очертаниях. Заявив, что "больше ничего не остается, как вывести общее уравнение всех наших противоречий", он спрашивает: какова будет формула этого уравнения? "Она уже становится доступной нам, она должна быть законом обмена, теорией взаимности... Теория взаимности (mutuum), т.е. натуральный обмен, есть с точки зрения коллективного существа синтез двух идей — собственности частной и коммунистической". Но он не дает более точных указаний. В одном письме, написанном после "Экономических противоречий", он представляется все еще простым "искателем", подготовляющим новую работу, іде эти предложения будут развиты.

В то время как он готовился вступить на путь активной практической пропаганды своих идей в газетах, наступила революция 1848 г., которая вовлекла его в гущу партийной борьбы и поторопила его обнародовать свои идеи.

Тут необходимо сказать несколько слов об этой революции, чтобы лучше указать место, какое в ней занимают идеи Прудона, и пояснить, как они связываются с совокупностью социалистических экспериментов в эту эпоху.

8 2. Революция 1848 гола и разочарование в социализме

Революция 1848 г. доставила социалистам всех оттенков, проповедовавшим с 1830 по 1848 г. радикальные реформы, единственный случай соединить практическую деятельность с теорией. В течение четырех месяцев (с февраля по июнь), предшествовавших кровавому подавлению социальной республики буржуазной, возможные проекты, годами дискутировавшиеся в книгах и газетах, казалось, были близки к осуществлению. В течение нескольких недель в этом, по-видимому, не было ничего невозможного. "Право на труд", "организация труда", "ассоциация" — все эти формулы, казалось, по мановению жезла превратятся в действительность.

Несколько энтузиастов приложили все свои силы к проведению их в жизнь, но — увы — только для того, чтобы немедленно прийти к самым горьким разочарованиям. Подвергнутые испытанию, все формулы оказываются пустыми. Недоброжелательство одних, нетерпение других, неумение и поспешность самих инициаторов мало-помалу выставляют все эти эксперименты на посмешище или презрение общества. Усталое общественное мнение в конце концов кладет на имена всех реформаторов одну лишь печать осуждения.

Для истории социальных идей 1848 год является памятной датой. Идеалистический социализм Сен-Симона, Фурье, Луи Блана дискредитируется, по-видимому, окончательно. В глазах буржуазных писателей он раздавлен навсеща. Рейбо, редактировавший в 1852 г. для "Dictionnaire d'Economie politique" ("Словарь политической экономии") Коклена и Гийомена статью "Социализм", писал: "Говорить о нем — почти что произносить надгробную речь... Силы исчерпаны, вдохновение истощилось. Если дух заблуждения вновь еще одержит верх, то это будет в иной форме и с иными иллюзиями".

В глазах последующих социалистов он не найдет лучшей оценки. После Маркса всех его предшественников свалят в одну кучу под немного презрительным титулом "утопистов" и в противовес их фантазиям выдвинут "научный социализм""Капитала". Между обоими этими учениями есть некоторая трещина, и эта трещина — 1848 год. Посмотрим, как это произошло, и с этой целью кратко проанализируем важнейшие из этих поспешных экспериментов.

Прежде всего право на труд. Эта формула Фурье, развитая Кон-сидераном, воспринятая Луи Бланом и многими демократами, становится в царствование Луи-Филиппа крайне популярной. Прудон назвал ее "истинной и единственной формулой февральской революции". Он говорил: "Дайте мне право на труд, и я оставлю вам собственность".

По мнению рабочих, первой обязанностью временного правительства является осуществление этой формулы. 25 февраля под давлением незначительной группы парижских рабочих, пришедших в городскую думу, правительство поспешило признать ее. Редактированный Луи Бланом декрет начинался так: "Временное правительство Французской республики ставит себе в обязанность обеспечить существование рабочего трудом. Оно ставит себе в обязанность гарантировать труд всем гражданам". На следующий день для освящения нового принципа декрет возвещал о немедленном устройстве национальных мастерских. Чтобы быть допущенным в них, достаточно было записаться в одной из мэрий Парижа.

Луи Блан в своей книге от 1841 г. требовал создания социальных мастерских. Общественное мнение, обманутое аналогией названий и поддерживаемое противниками социализма, думало увидеть в национальных мастерских дело его рук. Нет ничего более неправильного. Социальные мастерские были, как известно, производительными кооперативами, а национальные мастерские были просто мастерскими для занятия безработных. Такие мастерские много раз основывали в эпохи кризиса (в 1790 и в 1830 гг.) под названием благотворительных мастерских. Не Луи Блан, впрочем, а Мари, министр общественных работ, организовал их. Далекое от того, чтобы сделать социалистическое дело, временное правительство, наоборот, очень быстро сообразило превратить их в средство рекру-тировки рабочих с целью нанести удар социалистическим тенденциям комиссии Люксембургского дворца, председателем которой, как мы увидим, был Луи Блан. Во главе мастерских поставили одного из отъявленных противников их, инженера Эмиля Тома, который сам рассказывал в 1849 г. в своей"Histoire des ateliers nationaux" ("Истории национальных мастерских"), в каком направлении он вел руководство над ними и что он был солидарен в этом отношении с антисоциалистическим большинством временного правительства.

Но эти расчеты быстро потерпели крушение. Тот, кто рассчитывал использовать национальные мастерские в интересах своей политики, был опережен событиями. Революция чрезмерно увеличивала число безработных, и без того уже огромное вследствие экономического кризиса 1847 г. Кроме того, открытие мастерских привлекло в Париж безработных из провинций. Вместо ожидавшихся 10 000 в конце марта записалась 21000, а в конце апреля — 99 400 рабочих. Им платили по 2 франка в день, коща они работали, и по одному франку, когда не было работы. Немного времени спустя уже не знали, куда их деть. Большинство из них, к какой бы профессии они не относились, были заняты бесполезными земляными работами, которых тоже скоро стало не хватать. Недовольство проскользнуло в эту армию несчастных, унижаемых вздорным трудом и неудовлетворенных скромной заработной платой, которая, однако, была выше ценности затраченного ими труда. Мастерские сделались очагом политической агитации. Само правительство, испуганное и понуждаемое национальным собранием, носилось с одной только мыслью — как бы их распустить.

Вдруг 21 июня издается приказ всем молодым людям в возрасте от 17 до 25 лет, записавшимся в мастерские, или поступить в армию, или отправиться в провинцию, где их ждали новые земляные работы. Раздраженные до крайности рабочие заволновались. 23 июня вспыхнуло восстание. Подавленное в три дня с тысячами жертв, оно повергло всю страну в бездну террора и реакции.

Простоватая логика политических партий сделала ответственным за этот несчастный опыт принцип права на труд. Он оказался благодаря этому окончательно дискредитированным. К нему возвратились, когда в национальном собрании начались дебаты о конституции. За несколько дней до восстания проект конституции, предложенный 19 июня Арманом Марра, признавал еще право на труд: "Конституция, — говорит вторая статья, — гарантирует всем гражданам свободу, равенство, безопасность, образование, труд, собственность, призрение". Но в новом проекте, предложенном 29 августа, статья эта исчезла. Только право на призрение было признано. Во время обсуждения этой статьи Матвеем Деладромом была внесена поправка, восстанавливающая право на труд. Открылись шумные дебаты, в которых Тьер Ламартин, Токвиль отвергали поправку, а республиканцы-радикалы Ледрю-Роллен, Кремье, Матвей Дел ад ром защищали ее. Социалисты молчали: Луи Блан был в изгнании, Консидеран болен, Прудон боялся встревожить своих противников и скомпрометировать своих друзей. Мнение собрания, впрочем, уже заранее составилось: поправка была отвергнута, и статья восьмая общих положений конституции 1848 г. имеет такой вид: "Республика должна братским призрением обеспечить существование нуждающихся граждан, либо доставляя в пределах своих ресурсов, либо оказывая за отсутствием семьи помощь тем, которые не в состоянии работать".

Во время июльской революции организация труда была не менее популярной формулой, чем право на труд. Когда разразилась революция, рабочие требовали реализации ее с одинаково грозной настойчивостью. По счастливой случайности творец формулы был членом временного правительства. Поэтому, когда 28 февраля, три дня спустя после признания права на труд, рабочие массами пришли требовать "создания министерского прогресса, организации труда, уничтожения эксплуатации человека человеком", Луи Блан немедленно воспользовался случаем и умолял своих коллег уступить, несмотря на их несогласие, желаниям рабочих. Разве он сам не требовал для власти инициативы в социальных реформах? Как же мог он, вознесенный революцией к власти, уклониться от этой ответственности? С большим трудом коллеги убедили его ограничиться простой "правительственной комиссией для рабочих", которая под его председательством будет готовить проекты реформ, идущие впоследствии на усмотрение национального собрания. Чтобы лучше отметить контраст между старым и новым режимом, комиссию поместили в Люксембургском дворце, где до того времени заседала палата пэров.

Люксембургская комиссия составлялась из представителей рабочих и хозяев, избираемых в числе трех от каждого ремесла. Эти представители, которых было очень много, собирались на общие собрания для обсуждения докладов, подготовленных постоянным комитетом из 10 рабочих и 10 хозяев, к которым Луи Блан присоединил либеральных экономистов и социалистических писателей: Ле Плея, Дюпона-Уайта, Воловского, Консидерана, Пекера, Видаля. Прудон отказался принять участие. Фактически в собраниях заседали почти исключительно рабочие.

Хотя комиссия и была фактически бессильной, однако она могла бы оказать некоторые услуги. Но Луи Блан видел в ней, как он говорил впоследствии, главным образом "удобный случай для социализма иметь в своем распоряжении трибуну для того, чтобы говорить с нее ко всей Европе". Продолжая свою роль оратора и писателя, он посвятил большую часть заседаний красноречивому изложению своих теорий, развитых уже в "Организации труда". Видаль и Пекер были обязаны выработать положительные проекты. В пространном "Expose" ("Изложение"), появившемся в "Moniteur’e" ("Монитор"), они предложили целый план государственного социализма: мастерские или земледельческие колонии, государственные склады, базары с магазинами для продажи, дающими благодаря варрантам возможность получать ссуды под товар, централизация страхований (кроме страхования жизни) в руках государства, наконец, превращение французского банка в государственный, который демократизировал бы кредит и свел бы норму дисконта до простой страховой премии за риск. Большая часть редакции доклада принадлежит Видалю. В нем встречаются некоторые проекты, изложенные им ранее в его книге “De la repartition des richesses" ("О распределении богатств"). Ни один из этих проектов не подвергался даже обсуждению в национальном собрании. Единственное положительное дело комиссии и Луи Блана, сделанное ими под давлением рабочих, — известный декрет от 2 марта, уничтожающий посредничество в форме подрядчиков и уменьшающий рабочий день до 10 часов в Париже и до 11 часов в провинции. Этот декрет — один из первых зачатков французского рабочего законодательства, впрочем, никогда не применявшийся на практике; он был вырван у Луи Блана настойчивыми требованиями первых представителей от рабочих в комиссии, которые отказывались заседать в ней до тех пор, пока не будет удовлетворено их требование. Нужно также вписать в ее актив несколько случаев удачного улаживания конфликтов между рабочими и хозяевами.

Комиссия не только не сделала ничего основательного, но и вскоре навела страх на общество, выродившись в политический клуб. Она занималась выборами, вмешивалась даже в уличные волнения и, наконец, участвовала в манифестации 15 мая, которая под предлогом вмешательства в пользу Польши привела к заполнению национального собрания толпами народа. Луи Блан ретировался, не дожидаясь этого события. Он не входил уже в состав правительства, которое после созыва национального собрания было заменено исполнительной комиссией, и 13 мая подал в отставку как председатель комиссии. С того времени на Люксембургскую комиссию смотрели как на распущенную. Таким образом, подобно национальным мастерским, она исчезла, изнемогая от собственной беспомощности и не оставив иного следа, кроме компрометирующей тени, брошенной на социалистические идеи.

Осталось еще рассмотреть работе ассоциации. Принцип ассоциации был общим пунктом у всех социалистических теорий, зародившихся в первой половине столетия. Все реформаторы, за исключением Прудона, всеща стоящего особняком, ревностно проповедовали его как специфическое орудие эмансипации трудящихся. Было естественно испробовать его на практике в широком масштабе.

В декларации от 26 февраля временное правительство наряду с правом на труд провозгласило, что "рабочие должны составлять союзы между собой, чтобы пользоваться выгодами от своего труда", и Луи Блан по вступлении во власть старался направить их усилия в этом направлении. Он представлял себе ассоциацию в форме производительных кооперативных обществ при поддержке государства. Мы уже видели, что под влиянием Бюшеза, бывшего сенсимониста, республиканца и католика, основателя газеты "Atelier" ("Мастерская"), была создана в 1834 г. "ассоциация золотых дел мастеров". Но эта попытка осталась одинокой. Луи Блан был более счастлив. Он последовательно основал ассоциацию портных, затем седельников, прядильщиков и позументщиков, для которых получил от правительства заказы на туники, на седла, на эполеты. За ними возникли другие ассоциации, и 5 июля национальное собрание настолько заинтересовалось этими опытами, что по собственной инициативе вотировало кредит в 3 миллиона. Из этой суммы добрая доля пошла простым смешанным ассоциациям из хозяев и рабочих, основанным с целью спекуляции на щедрости правительства. Все-таки чисто рабочие ассоциации получили более одного миллиона, и в 1848 г. существовало около 100 таких ассоциаций.

Но это первое кооперативное движение, вдохновленное идеями

Луи Блана, продолжалось недолго. Национальное собрание озаботилось подчинением новых обществ министерскому контролю, обязав особую комиссию содействия, назначенную министром, определить условия ссуд; эта комиссия поспешила опубликовать образцовый устав, который оставлял ассоциациям мало свободы в их внутренней организационной деятельности. Многие быстро оказались на краю гибели за недостатком заказов. После государственного переворота должны были распустить себя все те ассоциации, которые не приняли одной из трех предусмотренных статьей 19-й торгового кодекса форм (товарищества, коммандитного общества или анонимного). Таким образом, к 1855 г., по словам Рейбо, оставалось не больше 9 ассоциаций, получивших пособия в 1848 г. Некоторые потребительские кооперативы, или, как тоща говорили, "ассоциации для удешевления жизни", которые были в Париже, в Лилле, в Нанте, Гренобле, тоже были распущены.

Таким образом, и эти попытки (единственные, которые не компрометировали непосредственно дела реформ) потерпели неудачу. Они исчезли отчасти благодаря политическим обстоятельствам, отчасти благодаря ошибкам самих основателей, еще плохо подготовленных к трудному делу организации ассоциаций. Они оставили в рабочем классе воспоминание о крупных неудачах и вселили в него глубокое отчаяние.

Социалистические эксперименты 1848 г. померкли один за другим, унося с собой при своем крушении теории их вдохновителей. Оставалось сделать еще одну попытку, а именно ту, с которой связал свое имя Прудон, — мы говорим о даровом кредите. Ему выпадет на долю не большая, чем другим, удача.

§ 3. Теория банка обмена

Революция 1848 г. не застала Прудона врасплох. Но она пришла, по его мнению, слишком рано. Он очень хорошо отдавал себе отчет, что основная проблема, которую ей предстояло разрешить, была скорее экономического характера, чем политического. Но он не скрывал от себя, что массы народа еще недостаточно воспитаны, чтобы допустить мирное разрешение ее. Ведь Прудон, уподобляясь в этом отношении всем французским социалистам своего времени, грезил о мирном разрешении социального вопроса. Он называет февральскую революцию "недоношенным ребенком". И в одном блестящем месте в газете "Le Peuple" ("Народ") Прудон изложил свои сетования, когда, предчувствуя приближение революции, он отдавал себе отчет в том, что ни у кого нет "ни ключа, ни здания".

"Я плакал над бедным трудящимся, которого я заранее видел обреченным на безработицу, на нищету в течение многих лет, над трудящимся, защите которого я посвятил себя и которому я был бессилен помочь. Я плакал над буржуазией, которую я видел гибнущей, гонимой к банкротству, возбуждаемой против пролетариата и против которой антагонизмы идей и фатальное стечение обстоятельств заставят меня бороться, тоща как я больше, чем кто-либо, расположен жалеть ее. До рождения республики я носил траур по ней, и я совершал искупление республики... Эта разразившаяся в общественном строе революция была исходной датой для социальной революции, о которой никто ничего не говорил”.

Но раз революция началась, Прудон не чувствовал за собой права отставать. Он критиковал резко, как никто, существующий строй. Он почитал своим долгом помочь практическому разрешению вопросов, неожиданно поставленных перед обществом. В качестве журналиста он бросается в гущу борьбы. До тех пор он ограничивался указанием в неопределенных выражениях, в каком направлении он видит выход из создавшегося положения. Теперь же дело шло о том, чтобы указать осуществимую реформу и начертать обязательные контуры ее. Он изобрел банк семена.

Прудон дал многочисленные описания банка обмена в брошюрах, газетах, книгах, но не всегда согласные между собой. Не очень легко определить его подлинную мысль, и этим объясняется, что его так часто плохо понимали. Попытаемся все-таки резюмировать ее. К критике ее мы обратимся впоследствии. Сравнив проект Прудона с аналогичными, сформулированными до и после него проектами, мы лучше выясним оригинальный характер его.

Основной принцип, на котором покоится весь проект, следующий.

Из всех капиталов, позволяющих их владельцам взимать с продукта трудящегося премию под названием процента, ренты, дисконта, самым важным является денежный капитал, потому что все капиталы в конце концов предлагаются на рынке в форме денег. Если бы, следовательно, нам удалось уничтожить право добычи у этой всеобщей формы капитала, если бы, другими словами, деньги ссужались даром, то право добычи тотчас исчезло бы для всех других капиталов.

Действительно, предположите, что с помощью какой-нибудь организации я могу достать себе, не уплачивая процента, деньги, необходимые на покупку земли, машин и построек, существенных для моего производства, и я поспешу приобрести эти деньги, вместо того чтобы занимать их за известный процент или арендную плату, как я вынужден это делать теперь. Таким образом, уничтожение процента, позволяя трудящемуся занимать деньги даром, непосредственно приобретать все полезные капиталы, вместо того чтобы занимать их, тем самым помешает всем держателям капиталов получать нетрудовой доход. Собственность таким образом была бы сведена ко владению. Обмен был бы отмечен характером взаимности, потому что трудящийся получал бы весь продукт своего труда, не делясь им ни с кем. Экономическая справедливость была бы наконец осуществлена.

Но, конечно, спросят: как же достать необходимые деньги без процента? В этом вся суть.

Поразмыслите, отвечает Прудон, над тем, что такое деньги. Что такое деньги, как не боны обмена/ предназначенные исключительно для облегчения товарообмена. Дав раньше понятие денег как капитала по преимуществу, Прудон здесь вдруг начинает смотреть на них лишь как на орудие обмена. "Деньги сами по себе для меня бесполезны. Я их беру только для того, чтобы расходовать, я не потребляю и не развожу их". Это агент обмена, и процент, который я уплачиваю за них, оплачивает именно эту их функцию. Но ведь бумага могла бы выполнить эту функцию столь же хорошо и дешевле. Ныне банк выдает векселедержателям металлические деньги, в которых они нуждаются, или билеты, обмениваемые на такие деньги. В обмен за эту услугу он получает определенный дисконт для вознаграждения акционеров, которые дали ему капитал. Организуем банк без капитала, который подобно французскому банку будет дисконтировать векселя с помощью билетов, бон обращения или бон обмена, но билеты эти не будут обмениваться на металлические деньги, и, следовательно; деньги почти ничего не будут стоить банку, коль скоро у него не будет основного капитала, за который нужно было бы уплачивать процент.

Чтобы эти билеты циркулировали, достаточно всем членам нового банка согласиться принимать их в платеж за свои товары. Благодаря этому держатель их всегда будет уверен в том, что он сможет обменять их все равно как металлические деньги. С другой стороны, члены банка ничем не будут рисковать, принимая их, так как банк (это будет определено его уставом) будет дисконтировать лишь векселя, представляющие отпущенные товары или такие, которые будут поставлены. Таким образом, боны обращения никоща не будут выходить за пределы потребностей торговли; они будут представлять всегда не только произведенные товары, но уже и проданные (хотя еще и не оплаченные). Банк подобно всякому дисконтному панку будет авансировать продавца товара суммой, которая потом будет погашена покупателем. Впрочем, купцы и промышленники будут получать таким образом без процента не только оборотный капитал, но и средства, необходимые для основания новых предприятий, в форме авансов (без процентов, разумеется), которые позволят им покупать, вместо того чтобы нанимать, их орудия труда.

Последствия такой реформы будут неисчислимы. Благодаря капиталам, предоставляемым даром в распоряжение всех и каждого, не только осуществится "слияние классов", потому что останутся только трудящиеся, обменивающиеся продуктами по своей цене, но и правительство станет бесполезным. Ибо правительство постольку необходимо, поскольку существуют притеснители и притесняемые, сильные и слабые. Ныне оно существует для того, чтобы "положить конец их взаимной борьбе ярмом общего угнетения". Но коіда справедливость будет гарантирована при обмене, коща будет достаточно свободного договора для обеспечения ее, тоща все будут равны, одинаково покровительствуемы и источники конфликтов исчезнут. "Раз капитал и труд будут отождествлены, общество может существовать самостоятельно и не нуждаться в правительстве". Правительственная система "сплавится, сольется" с экономической системой. Это будет анархия, отсутствие правительства.

Таков проект Прудона с его последствиями.

Чтобы понять, выясним два вопроса: 1) осуществима ли на практике замена банковских билетов бонами обмена; 2) предполагая, что она осуществима, получатся ли от бон результаты, которых ожидает наш автор.

1. Прудон представляет свою систему просто как средство обращения векселя. Это верно. Банк обмена будет ставить свою подпись на векселе, который он учитывает. Но ведь и ныне тот, кто выдает банковский билет, ничего другого не делает. Вместо векселя, который он покупает и который имеет лишь ограниченное обращение, потому что векселедатель имеет ограниченный кредит, французский банк выдает билет за своей подписью, всем известной, пользующейся почти неограниченным кредитом. Чем же боны обращения Прудона отличаются от банковских билетов? Только тем, что банк к своей подписи прибавляет обещание возместить валюту в металлических деньгах, т.е. в товаре, всеми принимаемом и спрашиваемом, между тем как к подписи банка обмена Прудон не прибавляет никакого особого обязательства банка — он только обещает, что его члены примут боны в уплату.

Теоретически разница может показаться незначительной, потому что в обоих случаях платежеспособность векселедателей есть истинная гарантия как банковского билета, так и бон обмена. Но практически она громадна. Уверенность обменять билет на звонкую монету сообщает ему широкое, распространение, делает возможным принятие его массой неизвестных лиц, которые принимают его из одного доверия к банку. Для них важно только знать о платежеспособности последнего. Но боны обращения помимо того, что они дают право только на определенные товары (товары членов банка), предполагают, что владелец их имеет доверие ко всем членам банка, доверие, основательность которого ему трудно доказать. Поэтому такие боны будут обращаться только между членами банка, но не будут захватывать всей публики, как это делает настоящий банковский билет. Но сами члены банка будут выполнять свои обязательства только при условии, если банку обмена, дисконтирующему всегда лишь солидные векселя, не придется от-называть платить в срок. Иначе боны обмена будут оставаться в обращении, вместо того чтобы правильно поступать в банк. Но чуть разразится кризис, многое члены станут неплатежеспособными, а номинальная ценность всех бон обмена очень быстро превзойдет ценность представляемых ими товаров. Товары тотчас упадут в цене, и сами члены банка будут отказываться принимать их. Таким образом, можно себе представить осуществимость обращения бон обмена, но это обращение никоща не выйдет из очень узкого круга людей и необходимым условием предполагает почти полную платежеспособность членов банка.

2. Предположим, однако, что такие условия практически существуют и что боны обмена пущены в обращение. Исчезнет ли от этого процент? Ни в малейшей степени, и в этом существенный порок всей концепции.

Почему французский банк получает дисконт? Потому ли только, как утверждает Прудон, что он доставляет звонкую монету в обмен на вексель, так что это "господское право, называемое дисконтом" и являющееся лишь результатом пользования металлическими деньгами, должно будет исчезнуть вместе с этим пользованием? Неверно. Если банк требует дисконт, то это он делает потому, что сейчас же доставляет в форме непосредственно обменивающегося товара ценность векселя, который реализуется только через несколько месяцев; потому, что он дает нечто реальное в обмен на обещание, настоящее благо в обмен на благо будущее? Банк получает разницу между ценностью векселя в день, когда он его дисконтирует, и ценностью его в день его срока, и разница эта проистекает не из воли банка или употребления тех или иных денег, но из самой природы вещей. Чтобы ни делал Прудон, но продажа за наличные и в кредит составляет и будет составлять две различные операции, и обладание благом в настоящем всегда будет считаться более выгодным, чем обладание им в будущем.

Такая разница очень быстро появится и при существовании банка обмена и вот каким образом. Все боны обращения будут представлять товары, проданные в кредит. То обстоятельство, что банк будет отказываться получать дисконт, не уничтожит выгоды, которую будут иметь купцы от наличного расчета. Чтобы сохранить эту выгоду, они будут соглашаться выдавать своим покупателям за наличный расчет, т.е. покупателям, которые будут платить непосредственно товарами или драгоценными металлами (которые тоже товар), небольшую надбавку на проставленные в бумаге цены, и таким образом очень скоро установятся два ряда цен: цены в бумаге для продажи в кредит и цены в металле для продажи за наличный расчет. Первые будут выше вторых, и разницу, которую меновый банк будет отказываться получать, получат сами продавцы. Процент на деньга таким образом снова появится, но в новой форме.

На это Прудон, может быть, возразил бы, что члены банка обмена самим фактом вступления в него обязываются не получать такого ажио. Но в таком случае, если они останутся верными своему обещанию, уничтожение дисконта или процента будет результатом не организации менового банка, а свободной воли членов его. Это будет уничтожение процента просто вследствие взаимного соглашения — чисто моральная реформа, для которой никакой банковский механизм не нужен, но которая, может быть, будет медленно осуществляться.

Таким образом, банк обмена не уничтожит дисконта, а следовательно, и права добычи вообще, и все другие выводы Прудона падают сами собой.

Его теоретическая ошибка состоит в том, что он рассматривает деньги то как по преимуществу капитал, то как простые боны обмена без своей ценности. Он забывает, что деньги желательны не только как посредник обмена, но и как орудие накопления сокровищ и сбережения, как резерв ценности, и что если боны обмена могут заменить их в одной функции, то они не могут этого сделать относительно других функций. Можно сколько угодно умножать орудия обращения, но нельзя произвольно умножать капитал. Заменяя деньги бонами, Прудон не прибавляет ни одного франка к существующему в обществе капиталу, часть которого составляют деньги. Тем самым он нисколько не уменьшает превосходства ценности настоящих благ по отношению к будущим — превосходства, из которого вытекает норма процента. Умножение бон обмена без соответствующего роста общественного капитала приведет лишь к повышению всех цен: цен земель, домов, машин, равно как и предметов потребления. Капиталы не станут более многочисленными, чем прежде, и нанимать или занимать их будут, как и прежде, но рента и арендная плата испытают на себе -последствия общего повышения цен и тоже повысятся... Странный результат реформы, которая должна была их уничтожить! Преувеличив власть денег, Прудон принял потом в слишком буквальном смысле формулу Ж.Б.Сэя "продукты покупаются на продукты". Интересно отметить, что банк обмена есть парадоксальное, но логическое заключение реакции, начатой Смитом и физиократами против меркантилистских идей о деньгах.

Можно ли сказать, что в идее Прудона нет зерна истины? Мы этого не думаем. Из ложной идеи о даровом кредите можно выявить правильную идею о взаимном кредите. Французский банк есть общество капиталистов, которому публика, принимая его банковские билеты, оказывает доверие и который потом кредитует эту же публику. Гарантия банковского билета (Прудон это очень хорошо знал) находится на самом деле в руках публики, ибо обеспечение ценности билета создается векселедателями, без платежеспособности которых банк не вернул бы своих выдач. Капитал акционеров есть лишь дополнительная гарантия, и эмиссионный банк, как уже говорил министр финансов Наполеона I, граф Мольян, теоретически мог бы производить свои операции без капитала. Таким образом, при посредстве банка публика ссужает самое себя. Но почему не может это происходить без его посредничества? Почему не устранить предпринимателя в области финансов, как устраняется промышленный предприниматель или торговец в производительных или потребительских кооперативных обществах? Конечно, от этого не исчезнет дисконт, но по крайней мере бремя его для заемщиков уменьшится на ту сумму, какую они будут приобретать в качестве заимодавцев. Это принцип обществ взаимного кредита, в которых первоначальный капитал почти всецело заменен ответственностью, иногда солидарной, кооперативов. Впоследствии сам Прудон, по-видимому, свел к этой идее свою первоначальную концепцию.

Таким образом, Прудон приближался к кредитной кооперации, как в других частях своего произведения он приближался к другим формам кооперации, не питая, впрочем, к ней очень большой симпатии.

Наряду с верной концепцией взаимного кредита имеется в его системе одна основная идея, которая выгодно отличает ее от всех форм авторитарного социализма, возникших до и после Прудона,— это глубокое чувство безусловной необходимости для индустриальных обществ индивидуальной свободы как двигателя экономической деятельности. Лучше, чем кто-либо из его предшественников, он понял, что экономическая свобода есть окончательное завоевание современных обществ, что всякая глубокая реформа должна опираться на эту свободу; лучше, чем кто-либо, он понял могущество этих спонтанных "экономических сил", гибельные последствия которых он хорошо видел, но в которых он подобно Адаму Смиту признавал в то же время сильнейший рычаг прогресса. Его страстная любовь к справедливости объясняет его ненависть к собственности, но его ревность к свободе вызвала враждебное отношение к социализму. Она вела еще больше к разрушению, чем к сооружению, вопреки его знаменитой формуле "Destruam et aedificabo" ("Разрушу и построю"). Но этот либерализм покоится на глубоком чувстве экономической реальности, и ныне социальная проблема ставится в тех же рамках, в каких поставил ее Прудон: реализовать справедливость в свободе.

Проект банка обмена Прудона не следует смешивать с аналогичными планами, возникшими до или после него. Во всех этих планах общее то, что средство избавления от социальных неравенств полагается в реформе обмена, но, помимо этого, аналогия между ними весьма часто чисто внешняя, а экономические идеи, лежащие в основе их, как мы увидим, весьма различны.

1) Часто сравнивали проект Прудона с системой бон труда в том виде, в каком пытался установить ее Роберт Оуэн; с системой англичанина Брея, предложенной в 1839 г. в произведении под заглавием "Labour's wrongs and labour’s remedy4 ("Несправедливости в отношении труда и средства к их устранению"); наконец, с системой Родбертуса, появившейся позже. Но боны обращения Прудона не имеют почти ничего общего с бонами труда, придуманными этими различными авторами. Боны обращения представляют векселя, выпущенные по поводу частных торговых сделок. Цена товаров определяется совершенно свободно покупателем и продавцом и исчисляется не временем производства, как в системе бон труда. Несомненно, конечный результат получится почти тот же: Прудон надеется, что цена товаров, не отягощенная бременем процента, в конце концов спустится до своей цены в труде. Но, с одной стороны, этот результат получится косвенным путем, а с другой — экономическая ошибка, лежащая в основе рассматриваемых нами концепций, не такая же, как ошибка Прудона. Ошибка Прудона состоит в том, что он видит в металлических деньгах лишь орудие обращения и забывает, что они тоже товар. Ошибка Оуэна, Брея, Родбертуса состоит в том, что в цене предметов они видят лишь результат содержащегося в них труда, — мысль, как мы знаем, чуждая Прудону.

2) Еще смешивали банк Прудона с другими весьма различными банками обмена, идея которых всплыла незадолго до него и которые были предметом многочисленных практических попыток. Эти банки не задавались целью уничтожить процент, их задачей было свести потребителей с производителями; они сами покупали и платили бонами обмена за все товары, которые им предлагались. Покупатели в свою очередь приходили в банк за необходимыми им предметами и платили за них тоже бонами. Опыт такого рода был проделан в 1829 г. неким Фюлькраном Мазелем7. Банк в данном случае был лишь складом, облегчавшим производителям сбыт товаров. Эта система наталкивается на то возражение, что ценность выпущенных в уплату билетов необходимо будет изменяться в зависимости от колебаний цены товаров в промежуток между оплатой их банком и предполагаемой покупкой их потребителем. Но Прудон хочет именно того, чтобы банк дисконтировал лишь векселя, представляющие уже купленные или доставленные товары. Его банк будет лишь выдавать аванс на уже обещанные цены, он не берет на себя обязанности размещать товары. Понижение цен может, таким образом, возникнуть — мы уже видели это — лишь от последующей неплатежеспособности покупателя, и не будет понижения цены, сопутствующей уменьшению спроса на продукты. Сам Прудон, впрочем, отвергал всякую солидарность с проектом Мазеля.

3) Наконец, в наше время крупный бельгийский промышленник Сольвей защищал план общественного контабилизма ("comptabilisme social" — система общественных расчетов), предлагая уничтожение металлических денег и введение усовершенствованной системы расплаты. Но здесь опять аналогия с системой Прудона скорее кажущаяся, чем действительная.

Сольвей предлагает замену металлических денег не банковскими билетами, а системой чеков и переводов. Проект его возник под влиянием современной практики Clearing-Houses, или расчетных палат. По его мнению, эта система может принять такие широкие размеры, что деньги станут совершенно бесполезными. Государство выдаст каждому контабилисту чековую книжку на сумму, соответствующую его движимому или недвижимому имуществу. В книжке имеются два столбца: один для записывания получек, а другой для записывания выдач. "В случае продажи какого-нибудь предмета погашение долга будет производиться следующим образом: покупатель поставит штемпель в чековой книжке продавца (столбец получек), а этот последний поставит штемпель в чековой книжке покупателя (столбец выдач)". Коща книжка будет проштемпелевана вплоть до начальной суммы, ее отправят в государственную контору, где все записи из книжки будут занесены на личные счета, "так что всегда с достаточной точностью будет известна совокупность получек и выдач каждого".

Польза от этой системы, во-первых, будет состоять в экономии на металлических деньгах, а во-вторых, система даст государству практическое и верное средство (по мнению Сольвея) знать с достаточной точностью об имуществе каждого. Таким образом, в руках у государства будет средство установить налог на наследства, и притом такой, что он позволит постепенно уничтожить право наследования в приобретенном имуществе. Это постепенно осуществляемое уничтожение позволит, наконец, избавиться от "основной несправедливости современных обществ— неравенства исходного пункта" и применить принцип распределительной справедливости "каждому по его производительности". Это скорее сенсимонистская, чем прудонистская, идея. Важность предложенной реформы очевидна: Comptabilisme есть, по мнению Сольвея, элемент более общей концепции "продуктивиз-ма", которая состоит в том, чтобы совокупностью самых разнообразных средств довести общественную производительность до максимума.

Во всем этом невозможно найти какую-нибудь идею Прудона. Кроме уничтожения металлических денег, все остальное в обеих концепциях различно. Сольвей не стремится к уничтожению процента и не думает, что деньги — причина этого процента. Система чеков и переводов у него вводится лишь для облегчения продажи за наличный расчет и не имеет ничего общего с системой Прудона, в которой боны обращения предназначены для идентификации продажи за наличный расчет с продажей в кредит.

Самое серьезное возражение, которое можно сделать системе Сольвея, заключается в том, что уничтожение денег как орудия обращения повлечет за собой также уничтожение их как мерила ценности. Кажется, трудно предупредить, чтобы чековая книжка, сделавшись общим явлением, без поддержки металлических денег быстро не привела к вздутию цен вследствие обилия на рынке бумаг. Но хотя технический прием, предлагаемый Сольвеем, нам кажется не выдерживающим критики, однако мы ничего не можем возразить против идеи уменьшения количества металлических денег и устранения неравенства исходного пункта в индустриальном обществе.

Проект Прудона не увидел света. "Даровой кредит", равно как и "право на труд", "организация труда", "рабочая ассоциация", оставит по себе лишь горечь воспоминания о шумном их провале.

31 января 1849 г. Прудон учредил нотариальным актом под названием Банк народа общество, задававшееся целью доказать практическую осуществимость дарового кредита. Уже в организации его можно было констатировать значительные расхождения с теоретическим планом банка обмена. Последний должен был возникнуть без капитала, а Банк народа был создан с капиталом в 5 000 000 фракциями по 5 франков. Банк обмена должен был уничтожить металлические деньги, а Банк народа должен был лишь выпускать боны в обмен на деньги и коммерческие векселя. Банк обмена должен был практически уничтожить процент, а Банк народа фиксировал 2 % в ожидании, пока он спустится до минимума в 1/4%.

Несмотря на эти важные изменения, Банк не функционировал. В течение трех месяцев капитала подписанного было не более 18 000 франков, хотя число членов достигало почти 12 000. Но в это время (28 марта 1849 г.) Прудон был предан суду присяжных за две статьи против Луи Бонапарта, появившиеся 16 и 27 января 1849 г, и приговорен к трем годам тюрьми и к 3 000 франков штрафа. 11 апреля он объявил в своей газете, что приостанавливает свое предприятие, и даже прибавил, "что события уже опередили его", и таким образом, по-видимому, признал, что он перестал верить в успех Банка.

С этого момента даровой кредит отступает у Прудона на задний план, и на первый план выдвигаются его политические и социальные концепции, которые он и приводит в своих произведениях до конца дней своих (он умер в 1865 г.).

§ 4. Влияние Прулона после 1848 года

Чрезвычайно трудно проследить влияние мысли Прудона в период времени, последовавший за 1848 г.

Карл Маркс, почти еще неизвестный в этот момент и сделавшийся со времени публикации в 1867 г. "Капитала" почти единственным представителем теоретического социализма, с 1847 г. открыл жесточайшие нападки против Прудона, выпустив в свет под заглавием "Нищета философии" резкую критику "Экономических противоречий". Представитель коллективизма не мог согласиться с защитником раздробленной индивидуальной собственности, теоретик борьбы классов — с защитником слияния классов, революционер — с защитником мирных реформ. Успех идей Маркса после 1867 г. покрыл мраком забвения все прежние социалистические системы®. В его глазах Прудон лишь "мелкий буржуа". Тем не менее, коіда (1864 г.) в Лондоне основалось знаменитое Международное Товарищество Рабочих (Первый Интернационал), входившие в него парижские рабочие, по-видимому, были еще проникнуты насквозь прудонистскими идеями. На первом конгрессе Интернационала в Женеве в 1866 г. они представили доклад, идеи которого весьма определенно навеяны учением Прудона, и заставили конгресс принять резолюции. Но со следующего конгресса, в 1867 г., они натолкнулись на более сильное сопротивление, на конгрессах же Брюссельском (1868 г.) и Базельском (1869 г.) влияние Маркса становится преобладающим.

Может даже возникнуть вопрос: были ли прудонистские идеи, защищавшиеся парижскими рабочими в 1866 г., внушены Прудоном 1848 г.? Скорее всего, они взяты из последней работы Прудона 1865 г. "La capacite politique des classes ouvrieres" ("Политическая способность рабочих классов"). Это произведение им самим написано под впечатлением рабочего движения, возродившегося в Париже после 1862 г., и вследствие манифеста, подписанного 60 парижскими рабочими, которые считали необходимым представить его Прудону как самому известному представителю социализма во Франции. Позицию французских рабочих при первых шагах Интернационала следует, скорее всего, объяснить фактом пробуждения прудонизма, проявившегося в издании этой книги, чем традицией его идей после государственного переворота.

Это пробуждение было, во всяком случае, непродолжительно. Но в наше время, после того как идеи Маркса в свою очередь подверглись весьма оживленной критике, проявляется новый интерес у некоторых писателей к идеям Прудона. Эти писатели — из них главный Жорж Сорель — сочетают весьма живое восхищение Марксом с неменьшим уважением к Прудону. И все-таки трудно даже здесь говорить о пробуждении прудонистских идей. Речь идет, скорее всего, о новом идейном течении, вдохновляемом рабочим синдикализмом, где можно встретить два направления, исходящие одно от французского социалиста-анархиста, а другое от немецкого социалиста-коллективиста. Оно, во всяком случае, слишком молодо, чтобы можно было теперь определить его важность.

эн

Книга третья

Либерализм



Нассау Уильям Сениор Джон Стюарт Милль

1790 - 1864 1806 - 1873



Фредерик Бастиа 1801 - 1850

эн

Теперь время вернуться к покинутой нами классической экономии. Что делала она в то время, коща столько врагов объявляло ей войну? Она не умерла, она собиралась с силами. После выхода в начале века великих книг Рикардо, Мальтуса, Ж.Б.Сэя экономическая литература, особенно в Англии, не предалась покою. Но она ничего не создала, что пошло бы в сравнение с произведениями первых учителей, ни даже с произведениями ее красноречивых критиков. Однако она завоевала благосклонность публики и создала, что, вероятно, могло быть только временным, единодушие в настроении умов.

Но это не было истинным единодушием, ибо с того пункта, на котором мы сейчас находимся, классическая школа уже начинает разбиваться на две школы — английскую и французскую. Правда, они не соперничают, они обе защищают одно и то же дело, сообща охраняют основные принципы и больше всего — либерализм, или, как еще говорят, индивидуализм. Но в то время как первая со Стюартом Миллем во главе внимательно прислушивалась к поднимавшимся со всех сторон пламенным критикам и старалась старые теории подогнать к новым идеям, вторая, наоборот, вместе с Бастиа изо всех сил противодействовала им, утверждая веру в естественный порядок и в laisser faire.

На самом деле это расхождение между обеими школами восходит к началу науки. Оно было уже заметно в отношениях между физиократами и Адамом Смитом, между Ж.Б.Сэем и Рикардо и с течением времени все более и более обозначалось по причинам, которые мы укажем потом.

Вполне естественно, что эта книга будет разделена на две главы, из которых одна будет посвящена главным образом французской либеральной школе, а другая — английской.

Глава I. Оптимисты

Мы только что видели в предыдущей книге, какое смятение было внесено в экономическую науку и как она, по-видимому, сбивалась с пути под ударами критицизма социализма и учения о государственном вмешательстве, которые понемногу распускались повсюду. Настало время вернуть экономическую науку на ее истинный путь, — на путь естественного порядка, куда с самого начала ставили ее физиократы и Адам Смит. Этому делу посвятили себя главным образом французские экономисты.

Такая позиция французской школы легко объясняется тем фактом, что она более, чем какая-либо другая школа, подвергалась нападкам со стороны социализма и протекционизма. Что касается социализма, то не следует забывать, что Франция была его родиной. Нельзя и сравнить влияния, произведенного в Англии Оуэном или в Германии Вейтлингом или Шустером, с обязательной ролью, которую играли во Франции Сен-Симон, Фурье и Прудон и которая была в глазах экономистов тем более опасной, что она вызывала истинное восхищение не у рабочих, а у интеллигентов.

Что касается протекционизма, то хотя мы не видели во Франции представителей его с такими большими именами, как имя Листа, тем не менее он был очень силен там, сильнее, чем где-либо в другом месте, и во всяком случае много сильнее, чем в Англии; доказательством сему служит то, что в Англии он без большого сопротивления пал жертвой кампании, которую вел Кобден, между тем как во Франции протекционизм победоносно поднимал голову против Бастиа, и если он был немного спустя вытеснен верховной волей Наполеона III, то вскоре он вновь появился еще более сильным.

Таким образом, французская школа стояла лицом к лицу перед этими двумя противниками, которых, впрочем, она считала за одного, ибо протекционизм был, по ее мнению, лишь подделкой социализма, но еще более ненавистной, так как претендовал создать счастье для землевладельцев и фабрикантов, т.е. для богатых, между тем как социализм хотел дать счастье по крайней мере рабочим, т.е. бедным; и еще более вредной, потому что он уже произвел свои опустошения, между тем как другой, к счастью, является только утопией. И для французской школы было выгодно бить одновременно по этим двум противникам, потому что благодаря этому она избавлялась от упрека в защите классовых интересов, — на таковой упрек она могла ответить, что борется за интересы всех.

Столетняя война не может не наложить отпечатка на тех, кто поддерживал ее, и она может служить достаточным объяснением апологетических, нормативных и финалистских тенденций, в которых так часто упрекали французскую школу.

Действительно, каким образом она могла взять на себя защиту "священных доктрин", которые она слишком легко смешивала с наукой. Это следует объяснить. Школа говорит себе: все зло исходит от пессимистов. Они своими мрачными предвидениями разрушили веру в естественные законы, в самопроизвольную организацию обществ и погнали людей искать лучшую судьбу в искусственных организациях. Но чтобы опровергнуть критицизм, социализм и протекционизм, важно прежде всего избавить науку от компрометирующих ее доктрин Рикардо и Мальтуса, показать, что их мнимые законы не имеют под собой основания. Речь идет о том, чтобы показать, что естественные законы ведут нас не ко злу, а к добру, хотя иногда и через зло; что частные интересы антагонистичны только внешне, а по существу солидарны и что достаточно, как говорит Бастиа, чтобы "каждый преследовал свой интерес, и он увидит, что он, сам того не желая, будет служить интересам всех". Словом, чтобы опровергнуть пессимизм, школа делается оптимистичной.

Правда, французская школа протестует против эпитета “оптимист", точно так же как против эпитета "ортодоксальный". Но она имела бы право протестовать, если бы мы под оптимизмом понимали квиетизм — эгоистическое довольство удовлетворенного буржуа, который находит, что все к лучшему в этом лучшем из миров. Мы не так понимаем его. Мы говорили, что их laisser faire следует понимать не в смысле ничегонеделания,, а в английском смысле fairplay (букв, честная игра) — оставить поле свободным для борющихся. Мы говорили, что эти экономисты были в прошлом и остаются еще в настоящем времени неутомимыми полемистами и борцами. Они всегда разоблачали злоупотребления. Но оптимизм их состоит в том, что они всегда верили, будто бедствия экономического строя объясняются главным образом тем фактом, что свобода еще не совсем осуществилась и что, следовательно, лучшим средством для них является то, чтобы свободу сделать более полной. Этим вполне оправдывается название "либеральной школы", которое они оставляют за собой. Таким образом, свобода труда будет лучшим средством для уничтожения эксплуатации рабочих и повышения заработной платы. По словам Эмиля Оливье, автора закона 1864 г., уничтожившего уголовное преследование против коалиции, "свобода коалиции убьет стачки". Таким же образом свобода роста ссуды выведет ростовщичество. Таким же образом свободы торговли будет достаточно, чтобы положить конец фальсификации товаров или царству трестов. И, вообще говоря, конкуренция обеспечит дешевизну в производстве и справедливость в распределении.

И их оптимизм имеет ту особенность, что он подкрепляется абсолютным пессимизмом относительно годности того, что называется социальными реформами, патрональными учреждениями, вмешательством государства и законодателя, создаваемыми, так сказать, для защиты слабых. Если поверить им, то окажется, что свобода окончательно излечила бы бедствия, которые как будто бы она создала, между тем как вмешательство государства еще более усилило бы бедствия, которые оно как будто бы излечивает.

И особенно покажется странным то, что ассоциационизм, о котором мы говорили в предыдущей главе, заслуживает с их стороны не большего снисхождения, чем государственный социализм (eta-tisme). Правда, либеральная школа не унаследовала целиком от французской революции отрицательного отношения к праву ассоциации. Она не осуждает и даже требует формально свободы ассоциации в политике, в религии, в индустрии, в торговле, в области труда, включая сюда даже и право коалиции, словом, везде, где ассоциация лишь способствует или укрепляет активность отдельных лиц. Но когда ассоциация представляется орудием общественной трансформации, когда она стремится заменить конкуренцию кооперацией, когда она под именем солидарности требует от частных лиц известных жертв в интересах общества, индивидуалистическая либеральная школа вопиет и требует мер предупреждения. И даже в своей смягченной и частичной форме кооператизм, мутуализм, синдикализм, ассоциационизм казались ей (и ныне еще кажутся) не то что плохими, но чреватыми иллюзиями и заблуждениями.

Следовательно, оптимизм французской школы характеризуется главным образом абсолютной верой в свободу. Эта его отличительная черта никогда не изменялась в течение почти полутора веков, со времени физиократов и до наших дней. Много раз устами своих самых выдающихся представителей она отвергала этикетку ортодоксальной, или классической, которую ей навязывали, и заявляла о желании пользоваться только именем либеральной школы.

Она характеризуется также известной жестокостью к страданиям народа; конечно, науке нет дела до чувств, но мы хотим сказать о наличии у нее известной (уже так проявившейся у Мальтуса) тенденции приписывать бедствия народа его собственным ошибкам, его порокам или, во всяком случае, его непредусмотрительности. Либеральная школа с энтузиазмом раскроет свои объятия грядущему Дарвину, который докажет, что естественный подбор наилучших благодаря устранению неспособных есть необходимое условие прогресса вида и что покупается он не слишком дорогой ценой. Вера в добродетели конкуренции является уже прославлением борьбы за существование.

Однако либеральной школе не удалось ни доказать того, что все естественные законы хороши, ни остановить прогресса социализма и протекционизма, и в конце XIX века либералов захлестнула волна, одновременно поднявшаяся с двух сторон. Тем не менее доверие к ней никогда не исчезало. Благодаря . верности своим принципам, благодаря высокомерному и презрительному отношению к своей непопулярности она не изменяет своей физиономии и заслуживает большего, чем поверхностное суждение о ней иностранных экономистов, сводящееся к тому, что она лишена всякой оригинальности и является лишь бледным отражением доктрин Смита.

Был один период в ее истории, когда ее либерализм и оптимизм находились в апогее своей славы, и этот именно период мы хотим изучить в настоящей главе. Он относится ко времени между 1830 и 1850 гг. Это было приблизительно в ту эпоху, когда произошло то, что можно было бы назвать слиянием политической и экономической свободы, когда они стали одним общим культом и носили одно общее имя — либерализм. Экономическая свобода, т.е. свобода труда и обмена, представлялась лишь одной из категорий во всей совокупности необходимых свобод, на одинаковом положении со свободой совести или свободой печати. Подобно другим свободам, она была завоеванием демократии и цивилизации, и казалось, что ее так же трудно уничтожить, как повернуть реку к своим истокам. Она входила в общую программу освобождения от всякого рабства. Не напрасно зарождение политической экономии совпало с гибелью старого режима. И если физиократы, которые были первыми либералами и оптимистами, были так незаслуженно забыты и покинуты теми, кто были, однако, их сыновьями, то это произошло не столько, конечно, вследствие их экономических ошибок, сколько вследствие их политических доктрин, и главным образом доктрины "легального деспотизма"*, который представлялся либералам 1830 г. чудовищем или, во всяком случае, пережитком старого режима, — порок, достаточный в их глазах для безусловной дискредитации всей физиократической системы.

Книга Шарля Дюнуайе, появившаяся в 1845 г. под таким длинным, но определенным заглавием *De la liberie du travail ou simple expose des conditions dans lesquels les forces humaines’s exercent avec le plus de puissance" ("О свободе труда или простое изложение условий, в которых человеческие силы действуют с наибольшим могуществом"), довольно точно отмечает эту эру политико-экономического либерализма. Но хотя книга Дюнуайе посвящена прославлению свободы во всех ее формах, и главным образом в форме конкуренции, оптимистическая тенденция проявляется в ней с меньшим блеском, чем в другой книге, появившейся почти в то же время, но более известной, — "Harmonies Economiques" ("Экономические гармонии") Ф.Бастиа. В этой книге и в других его произведениях мы будем искать существенные черты либеральной доктрины. Правда, за свой чрезмерный оптимизм и за веру в конечные причины Бастиа был хулим громадным числом экономистов либеральной школы. Тем не менее он остается самой внушительной персоной

Политические воззрения физиократов; то же самое, что "просвещенная монархия", абсолютная монархия, строго руководствующаяся изданными ею законами. (Прим. К.Я.) оптимистической либеральной доктрины, и даже, может быть, всей французской школы.

Однако есть еще один экономист, не француз, а американец, имя которого связывается с оптимистической доктриной и с которым мы уже встречались в одной из предыдущих глав — это Кэри1. Во многих отношениях он даже заслуживал бы рассмотрения здесь раньше Бастиа, и не только по праву приоритета — известно, что он обвинял Бастиа в плагиате, но также и потому, что он выше Бастиа методом, основательностью рассуждений, широтой размаха некоторых своих теорий, а именно теории ренты. При изложении доктрин Бастиа мы попытаемся отвести доктринам Кэри подобающее место. Тем не менее если мы считали себя обязанными отвести Бастиа, а не Кэри, центральное место в этой главе, то это мы делаем не только потому, что пишем специально для французских студентов, которым будут чаще предлагать читать первого, а не второго, но и потому, что книги американского экономиста, появившиеся в свет в то время, коща в Соединенных Штатах не существовало экономического образования, не имели такого влияния, как книга французского экономиста, которая появилась в це-риод жаркой борьбы идей. Мы отводим Кэри второе место еще и потому, что доктрина его далеко не представляет полного единства мысли, свойственного "Гармониям", — у него, например, осуждается свободная конкуренция между народами и проповедуется таковая между отдельными лицами. Вследствие разнородности, если не противоречивости, этих двух доктрин мы вынуждены "раздвоить" Кэри и поместить его в двух различных главах.

На Бастиа2 смотрели и во Франции, и за границей как на воплощение буржуазной политической экономии. Не только Прудон, но и Лассаль в своем известном памфлете "Herr Bastiat-Schulze von Delitzsch, der okonomische Julian, Oder: Capital und Arbeit* (Тбсподин Бастиа-Шульце-Делич, экономический Юлиан, или Капитал и труд"), а после них Кэрнс, Сиджвик, Маршалл, Бем-Баверк видели в нем лишь адвоката существующего экономического строя. Они отказывали в признании за ним всякого научного значения. Его произведения были, по их мнению, чем-то вроде расширенного издания "La Science du bonhomme Richard" ("Наука доброго молодца Ришара") Франклина, где апология занимала место доказательств и столь прославленная прозрачность его стиля была обязана просто отсутствию содержания.

И все-таки Бастиа заслуживает большего, чем только что приведенный приговор. Человек, который писал: "Если бы я имел несчастье видеть в капитале только выгоду капиталиста, я сделался бы социалистом" или "Очень важная работа, предстоящая для политической экономии, — написать историю грабежа", — такой человек не был просто добрым буржуа. Верно, что он довел до крайних пределов оптимизм, либерализм, морализм и финанлизм французской школы; ему выпала плохая доля отметить кульминационный пункт этой доктрины, за которым последовала неизбежная реакция, и почувствовать на себе все отраженные удары ее, которые как бы сметали все его дело.

Однако если верно, что аргументы Бастиа против социализма устарели, одновременно, впрочем, с особыми формами социалистической организации, которую они имели в виду, то это вовсе не верно относительно его аргументации против протекционизма. Последняя не совсем утратила свою силу. Правда, ей не удалось нанести удар протекционистской политике, но все-таки она окончательно убила некоторые ее аргументы. Если ныне не слышно больше угроз протекционистов о "наводнении" или "нашествии" иностранных продуктов, если старый известный аргумент о "национальном труде" приводится лишь под сурдинку, то этим мы обязаны (об этом слишком основательно забывают) маленьким удивительным памфлетам вроде "La Petition des marchands de chandelle" ("Прошение торговцев свечами") или "La Petition de la Main Gauche centre la Droite" ("Петиция левой руки к правой"). Никто и никогда лучше Бастиа не покажет смешной непоследовательности в факте прорытия туннелей в горах, отделяющих страны друг от друга, для облегчения обмена между ними и установления затем таможенных застав на концах этих туннелей; или противоречия, существующего между фактом обеспечения минимального дохода землевладельцу или капиталисту покровительственными пошлинами и фактом отказа в минимуме заработной платы рабочему; или каким образом таможенная пошлина является налогом, который не так легко защищать, как истинный налог, ибо в то время как последний падает на отдельное лицо в интересах общества, первый падает на всех в интересах отдельных лиц.

Но Бастиа был менее счастлив, когда, встав на точку зрения исключительно индивидуалистическую и слишком упрощенную, провел абсолютное равенство между торговлей, имеющей место среди отдельных лиц, и торговлей международной; или когда он попытался доказать более забавным, чем основательным, аргументом, что выгоды от международной торговли тем более велики для данной страны, чем более неблагоприятен для нее торговый баланс, или что международный обмен главным образом выгоден самым бедным нациям.

Что касается конструктивной части произведения Бастиа, то в ней приводятся доказательства того, что "общие законы социального мира гармоничны, что они стремятся ко всестороннему усовершенствованию человечества". Но почему же повсюду замечается беспорядок? На это Бастиа отвечает своим незабвенным "Се qu’on voit et се qu’on пе voit pas" ("Что видно и чего не видно"), показывая, что не следует доверяться "тому, что видишь" и что часто истиной является "то, чего не видишь", что кажущиеся антагонизмы при ближайшем рассмотрении часто оказываются факторами гармонии. Кроме того, он утверждает, что человек свободен и что он, сле-дователыю, свободен нарушить эту гармонию, покушаясь на свободу других главным образом с помощью грабежа, которого Бастиа нисколько не скрывает, а, наоборот, повсюду разоблачает. Но различные силы проявляются как в окружающей человека среде, так и внутри его, чтобы привести на надлежащий путь всякого заблудшего, так что в конце концов гармония автоматически стремится к восстановлению. "Я думаю, что зло сведется к добру и вызовет его, между тем как добро не может свестись ко злу, откуда следует, что добро должно в конце концов одержать верх".

Очевидно, эта доктрина идет гораздо дальше простой концепции естественных законов; она вмещает в себя веру в провиденциальные законы. Бастиа не стесняется этого и подобно физиократам, но в значительно более определенных выражениях, провозглашает: "Бог вложил в человека неодолимое тяготение к благу, а для распознания его — способный к совершенствованию свет познания".

Опост Конт красноречиво протестовал против "пустого и бессмысленного предрасположения к допущению лишь такой степени строя, которая устанавливается сама собой", что "в социальной практике, очевидно, равносильно как бы торжественному отпущению, данному этой мнимой наукой (политической экономией) всякой более или менее серьезной трудности, которую выдвинет индустриальное развитие".

И даже как объяснение провидения эта вера Бастиа была очень спорной. Во всяком случае, она нисколько не соответствовала христианской доктрине, ибо не следует забывать, что если христианство учит, что Бог создал человека и мир добрыми, то оно также учит, что тот и другой были совершенно извращены грехопадением человека и что нет такой естественной спасительной добродетели, с помощью которой они сами снова сделались бы когда-нибудь добрыми. Христос приказывал своим ученикам убить в себе естественного человека, чтобы создать нового; он возвещал новые небеса и новую землю. Это является бесконечно более революционным, чем экономический оптимизм. Бог Бастиа почти то же, что "Бог добрых людей", воспетый Беранже.

В чем же выражается эта предустановленная гармония, каковы явления ее и законы? Во всем, отвечает Бастиа: в ценности, в обмене, в собственности, в конкуренции, в производстве и потреблении и пр. Ограничимся рассмотрением тех, в которых, по его мнению, она проявляется с наибольшей очевидностью.

§ 1. Теория ценности — услуги

Прежде всего рассмотрим закон ценности, "который для политической экономии то же, что нумерация в арифметике".

Рикардо, как мы знаем, учил, что ценность определяется затраченным на производство трудом. Эта теория, конечно, понравилась Бастиа, и он охотно ввел бы ее в свои "Гармонии", ибо она очень хорошо удовлетворяла бы идее справедливости, подтверждая то, что всякая ценность, а следовательно, и всякая собственность основаны на труде. Но хотя метод его был очень априорным и в высшей степени отвлеченным, Бастиа, однако, не может удовольствоваться концепцией, находящейся в слишком явном противоречии с фактами, ибо он хорошо видит, что ею нельзя объяснить, почему, например, ценность случайно найденной жемчужины равна ценности жемчужины, добытой со дна моря с величайшим трудом. Поэтому он ищет другого объяснения, которое было бы так же нормативно, как объяснение Рикардо, но более соответствовало бы фактам.

Тут-то, кстати, и пришел Кэри для исправления теории Рикардо и создания другой, более остроумной, по которой ценность определяется не затраченным, а сбереженным трудом. Последняя удивительным образом применялась к самым непокорным в теории Рикардо фактам; она очень хорошо применялась к гипотезе найденной жемчужины. Она, очевидно, соблазнила Бастиа. Но она все-таки еще не вполне удовлетворяла его, потому что еще не ясно видно, как в том факте, что ценность будто бы пропорциональна сбереженному труду, т.е. — заметьте это — труду, который никогда не был и не будет затрачен, — как в таком факте можно признать экономическую гармонию. Тогда луч света осеняет ум Бастиа, и он догадывается: не был ли сбереженный труд услугой, оказанной приобретателю? И вот, наконец, найдено так долго отыскиваемое объяснение: "Ценность есть отношение двух обмениваемых услуг". И подобно тому как всякая собственность и всякое имущество есть не что иное, как сумма ценностей, можно сказать также, что собственность каждого есть лишь сумма оказанных им услуг. Вот и гармония! Чего же желать лучшего? Бастиа ликует, отыскав эту формулу. Она все освещает, все примиряет, разрешает все трудности, начиная с той, которая была крестом для экономистов, а именно: почему алмаз имеет большую ценность, чем вода? Просто потому, отвечает она, что тот, кто уступает мне алмаз, оказывает большую услугу, чем тот, кто уступает стакан воды, — лишь бы это было не на плоту "Медузы”*, — и поскольку в данном случае оказанная услуга неисчислима, постольку и ценность будет огромна.

Все предложенные экономистами решения — полезность, редкость, трудность приобретения, стоимость производства, труд — заключаются в понятии услуги. "Таким образом будут удовлетворены экономисты всех оттенков. Я даю им всем основание, потому что

Фрегат, потерпевший крушение 2 июля 1816 г. у северо-западного берега Африки. Когда исчезла всякая надежда на спасение корабля, 149 пассажиров спустились на наскоро сколоченный плот. Последний только на 12-й день был замечен одной парусной лодкой, но на нем было всего 14 человек, остальные либо утонули, либо были съедены своими собратьями по несчастью. {Прим, пер.) все они замечали истину с одной стороны. Верно то, что ошибка была на обратной стороне медали". Кроме того, понятие услуги имеет то преимущество, что вместе с ценностью в собственном смысле, т.е. вместе с ценой товаров, она охватывает также цену всех производительных услуг, проявляющихся в ссуде, в ренте, в наемной плате, в займе под процент, ибо "тот, кто отсрочивает платеж, оказывает услугу".

Можно посмеяться над наивностью Бастиа, с какой он торжествует победу, ибо он не замечает, что если его формула так понятна и до такой степени всеобъемлюща, что в нее может войти все что угодно, то это происходит как раз потому, что она — пустая рама, проходное свидетельство. Иначе говоря, ценность зависит от всякого обстоятельства, которое может сделать предмет желательным. Но с таким объяснением мы не подвигаемся ни на шаг вперед. При ближайшем рассмотрении это определение не носит в себе даже апологетического характера, который, очевидно, очаровывал Бастиа, так как ему вовсе не удалось показать законность ценности, а с ней и собственности, или он делает это лишь с помощью двусмысленной формулы. Ибо выражение "услуга" дает представление, — и для этого оно было выбрано, — что всякая ценность заключает в себе благодеяние для того, кто ее получает, и заслугу для того, кто ее уступает. Но весьма возможно, что оно ничего не обозначает. Нет никакого сомнения, что собственник дома или земли в Сити, который сдает в аренду первый или продает вторую за баснословно дорогую цену, или что капиталист, который ссужает деньги под ростовщические проценты человеку в стесненном положении, или даже что политический деятель, который за громадную взятку устраивает какую-нибудь прибыльную концессию, — нет никакого сомнения, что все они оказывают огромные услуги, в особенности если их просили, уговаривали, может быть, даже умоляли, и что, следовательно, высокая арендная плата, процент или комиссия могут входить в формулу Бастиа. Но подобно тому, как она, как это мы видели только что, ничего не может объяснить с точки зрения экономической, она ничего не может оправдать и с точки зрения моральной и нормативной, на которую становится Бастиа. Это маленький голубенький покров, который служит одновременно для прикрытия наихудшей эксплуатации и наизаконнейших форм обмена, чтобы втиснуть их силой и как попало во всеобщую гармонию.

Несмотря на эту весьма справедливую критику, несмотря на то, что попытку Бастиа объяснить ценность словом "услуга" можно признать неудачной, тем не менее это слово остается остроумной, может быть, даже гениальной находкой, и доказательством этого служит то, что оно приобрело право гражданства в экономическом языке. Мы встретим его впоследствии, в словаре школы, которая гордится своим строжайшим методом, — гедонистической и математической школы. Там постоянно будут говорить о "производительных услугах", и этой школе трудно было бы найти иное слово, более подходящее для выражения этого понятия. С другой стороны, если слово "service" (услуга), вызывая в представлении благородную идею высшего интереса и профессиональной чести, — как говорили когда-то, "service du гоі" (царская служба), — способно ввести в заблуждение на счет многих экономических отношений в существующем строе вещей; если даже несколько комично писать этот прекрасный титул на счете у торговца или сборщика податей, тем не менее это самое подходящее выражение для изображения того, чем должен бытъ грядущий социальный строй. Слово "service" выражает почти ту же самую мысль, какую имели в виду Опост Конт и многие другие после него в выражении "fonction sociale" (социальная функция) или какую профессор Маршалл назвал в недавней речи "рыцарством в политической экономии". Когда мы делаем попытки представить себе будущее или по крайней мере желательное нам общество, мы невольно надеемся, что двигателем всякой экономической деятельности, каковым ныне является стремление к прибыли, все больше и больше будет становиться идея социальной услуги. В тот день можно будет воздвигнуть памятник Бастиа.

§ 2. Закон даровой полезности и ренты

Закон ренты Рикардо был кошмаром для оптимистов. Если бы он, к несчастью, был правильным, им больше ничего не оставалось бы, с их точки зрения, как надеть траур по земельной собственности и согласиться с социалистами, которые смотрели на нее как на социальное зло. Поэтому надо было во что бы то ни стало доказать, что этот закон неоснователен, и с этой целью Бастиа выбивался из сил, чтобы установить такое положение, когда с первого взгляда можно было подумать, что речь идет о пари, — положение, по которому земля или природа даром дангг людям свои блага. Как, можно здесь воскликнуть, разве за хлеб или уголь и за все продукты почвы и недр земли не приходится платить, разве они не имеют ценности? Это верно, отвечает Бастиа, но эта цена оплачивает не естественную полезность продуктов, она оплачивает труд производства и возмещает лишь затраченные собственником издержки.

Таким образом, следовало бы во всяком продукте различать как бы два друг на друга положенных слоя полезности: один слой, который обязан своим происхождением труду и как таковой должен быть оплачиваем, составляет то, что называют ценностью; а другой, который обязан своим происхождением природе и как таковой никогда не оплачивается, есть добавочный слой. Если этот лежащий внизу слой остается неизвестным, хотя он имеет важное значение, то это происходит от того, что он не выявляется в цене и ускользает таким образом от взоров, — он невидим, потому что даровой. Но то, что дается даром, принадлежит всем, как, например, воздух, солнечный свет или проточная вода. Ту же самую идею можно выразить, сказав, что под видимым сверху слоем ценностей, составляющих частную собственность, есть невидимый слой, принадлежащий всем. То, что было общим по определению Провидения, останется таковым, несмотря на все человеческие махинации”. Вот, говорит Бастиа, "основной закон социальной гармонии". Собственник земли, который в теории Рикардо является как бы драконом, стерегущим сокровище естественных богатств, и которому надо платить дань за пользование или который в запальчивой брани Прудона против собственности разоблачается как похититель Божьих даров, в теории Бастиа является лишь скромным посредником между природой и потребителем, добрым слугой, который идет почерпнуть для меня воду из общинного источника и которому я плачу не за воду, а за труд, потраченный им на то, чтобы принести ее мне.

Но вот еще что лучше всего в этой гармонии. Из этих обоих элементов, входящих в состав всякого богатства, — из элемента обременительного и элемента дарового, или общего, — первый имеет тенденцию постепенно утрачивать свое значение по сравнению со вторым. Действительно, общим законом является то, что вследствие прогресса промышленности все меньше требуется человеческой силы, необходимой для получения одного и того же количества продуктов, новый труд почти всегда продуктивнее старого труда. Это верно относительно всех продуктов: относительно хлеба или каменного угля точно так же, как относительно стали или бумажной ткани, и не только относительно продуктов земли, но и относительно самой земли. Все меньше и меньше стоит обработка новых земель, равно как и постройка новых машин. Л часть естественной полезности, наоборот, ничуть не уменьшается — "хлеб ныне имеет точно такую же полезность, какую он имел на следующий день после потопа".

Что из этого следует? То, что, поскольку всякая собственность есть лишь сумма ценностей, постольку всякое уменьшение ценностей отражается в беспрерывном уменьшении собственности.

Отсюда вывод, "который открывает науке чудовищный и, если я не ошибаюсь, еще ею не замеченный факт" — тот факт, что во всяком прогрессивном обществе общая и даровая часть не перестает увеличиваться, а часть обременительная и присваиваемая не перестает ограничиваться. Современное общество уже коммунистич-но, хотя оно и не подозревает этого, и с каждым днем все более становится коммунистическим.

Действительно, прекрасная идея! Она изображает нам частную собственность наподобие маленьких островков, окруженных беспредельным морем общинности, морем поднимающимся, беспрестанно гложущим их берега и уменьшающим их поверхность. Если когда-нибудь случится, что труд сделается всемогущим, т.е. что наука уничтожит усилия, в тот день последний островок собственности погрузится в поднявшиеся волны даровой полезности. И торжествующий Бастиа восклицает: "Коммунисты, вы мечтаете об общинное™! Вы ее имеете. Социальный строй делает все полезности общими при условии, что обмен присваиваемых ценностей свободен".

Но Бастиа, который столько боролся с софизмами, сам имеет большую склонность к ним. Если поискать, что скрывается под этим блестящим доказательством, то найдешь просто-напросто утверждение, что рента не существует, потому что ценность всех продуктов, не исключая и тех, которые называются естественными продуктами, никоща не превосходит издержек производства, и даже беспрестанно уменьшается, потому что издержки производства имеют тенденцию к падению.

Но это утверждение ни на какое доказательство не опирается. Ничем не доказывается, что продукты земли подчиняются закону конкуренции, вследствие которого ценность их понижается до уровня стоимости производства, и еще меньше доказательств того положения, что их ценность понижается до минимальной стоимости производства. Следовательно, не опровергается ни теория монопольной ренты, ни теория дифференциальной ренты. Есть, правда, доля истины в том, что природа не создает ценности и не требует платы. Действительно, ныне никто не допускает, что в цене угля или хлеба есть хотя бы один сайтам, которым оплачиваются теплотворные свойства первого или питательные свойства второго. Но если верно, что природа ничего не требует, то неверно, что собственник не требует ничего сверх возмещения своего труда и своих издержек. Он примирится с этим, если только его вынудит абсолютная конкуренция. Но ведь такая гипотеза почти никогда не имеет места в действительности, и экономические теории как раз и объясняют, почему продажная цена вообще превосходит свою цену и как этот излишек проявляется под видом разных категорий, называемых рентой, прибылью, прибавочной стоимостью.

В сущности Бастиа хорошо сознавал слабость своей аргументации. Он хорошо знает, что собственник пресловутого загороженного места или участка, расположенного на Елисейских полях, может получить гораздо больше, чем стоит его труд. Но он тоща скрывается в убежище своей теории ценности: этот собственник, говорит он, никоща не получит больше цены "оказанной услуги". Положим, так. Но из этого следует, что факт владения естественным богатством позволяет значительно преувеличивать цену оказываемых услуг\ что же тоща остается от так называемой общинное™ и от всех этих благ, даром передаваемых собственником своим братьям?

Неизмеримо выше была теория Кэри как по своей научной ценности, так и по своему высокому социальному значению. Кэри вплотную подошел к теории Рикардо, которую Бастиа знал, по-видимому, лишь очень поверхностно. На положение, что ценность хлеба должна прогрессивно подниматься, потому что человек, после того как заняты плодороднейшие земли, вынужден постепенно переходить ко все более неблагодатным, он отвечает, что совсем наоборот: обработка начинается с беднейших земель, потом постепенно разрабатываются более богатые, а вследствие того и вывод получается извращенный, ибо при росте производительности цена хлеба будет падать. Он объясняет этот обратный ход в разработке земель внушительными доводами. Прежде всего приручение, если можно так выразиться, земель, как и всех естественных сил, идет в обратном их могуществу порядке: силу животных начали утилизировать раньше силы ветра или воды, а этих последних — раньше силы пара или электричества. То же относится и к земле. Что такое плодородная земля? Это земля, которая в естественном состоянии изобилует богатой растительностью, которую надо расчистить, или такая земля, которая, как например, наносная земля, должна быть отвоевана у воды. "Самая богатая земля есть проклятие для первого пришельца”, — говорит он. На ней он встречается с девственными лесами, которые придется выкорчевывать, с дикими зверями, с которыми предстоит борьба, с болотами, которые необходимо осушить, с болезнетворными миазмами, которые создадут целые кладбища из первых обитателей. Погибнут целые поколения, прежде чем будет достигнута цель. Л пока, в ожидании этого времени, первый пришелец скромно приютится где-нибудь на косогоре, на каком-нибудь клочке земли, легко поддающемся обработке, где благодаря расположению на высоком месте ему легче будет защищаться и ограждать себя от опасности.

Эта теория находит, по-видимому, подтверждение не только в процессе распространения культуры и колонизации в новых странах, но и в ходе истории и цивилизации в прошлом. Люди селились, строили свои поселения и замки на косогорах, на высоких местах и спускались в долины медленно и осторожно. Сколько есть еще мест во Франции, где видишь "новый город", расположившийся в долине, межде тем как недалеко от него старое поселение ютится еще на горе. Геркулесы, обожествленные за то, что задушили своими руками Лернейскую гидру или своими стрелами пронзали птиц на Стемфальском озере, вероятно, были первыми людьми, которые осмелились расчищать наносные земли.

Конечно, против этой теории можно сделать то же самое возражение, какое делалось против теории Рикардо, т.е. что она относится только к данной среде и данным обстоятельствам. Теория ренты Рикардо, как мы видели, объясняла факты, относящиеся к Англии, т.е. густоту населения на небольшом острове и на земле, почти совершенно уже занятой, между тем как теория Кэри приноравливалась великолепным образом к обширному континенту, где разбросанное население занимало лишь несколько культурных островков среди девственных лесов или степей. Таким образом, можно сказать, что эти теории не противоречат друг другу, потому что они приспосабливаются к последовательным фазам экономической эволюции. Но все-таки, по-видимому, теория Рикардо представляет собой последнее слово, потому что она соответствует высшей ступени экономической эволюции. Можно сказать, что если бы Кэри писал в наши дни, то мы услышали бы от него иную речь, ибо ныне уже нельзя сказать, что Соединенным Штатам еще предстоит обработка самых плодородных земель. Наоборот, не подлежит спору, что остались только бедные или неорошаемые земли, ще нужно применять сухую обработку, и что даже на отдаленном западе Америки теория Рикардо больше, чем теория Кэри, соответствует современным фактам. Повсюду там наблюдается возникновение ренты, и некоторые нынешние американские миллиардеры именно ей обязаны своими богатствами.

Маловероятно, чтобы Бастиа знал об этой теории Кэри, ибо она была развита главным образом в его книге "Прошлое, настоящее и будущее", появившейся незадолго до смерти Бастиа, и в его "Социальной науке", появившейся 10 лет спустя. Во всяком случае, отдадим дань уважения им обоим за прекрасную мысль, что по мере роста могущества человека над природой уменьшается сумма усилий, препятствий, а с ними и ценность, являющаяся результатом трудности приобретения, что, следовательно, действительное богатство для всех растет, что больше всего выгадывают от него самые бедные.

3. Закон распределения между капиталом и трудом

Не только закон ренты представляется оптимистам бьющим в глаза диссонансом. Для них дело заключается также и в том, чтобы опровергнуть и другой закон, по которому "прибыль по необходимости изменяется в обратном отношении к заработной плате", и Бастиа противополагает этому закону иной закон гармонии, по которому интересы капитала и труда солидарны, доли того и другого растут одновременно, но доля труда растет быстрее, чем доля капитала.

Это положение иллюстрируется у Бастиа следующей таблицей:

Весь продукт

1- й период 1000

2- й период 2000

3- й период 3000

4- й период 4000

Доля труда 500 (50 %) 1200(60%) 1950(65%) 2800(70%)

Доля капитала 500(50%) 800(40%) 1050 (35%) 1200(30%)

Таков этот, по выражению Бастиа, "великий, удивительный, утешительный, необходимый и неумолимый закон капитала".

Приводимое доказательство очень просто, пожалуй, слишком просто. Оно опирается только на известный закон понижения нормы процента, указанный задолго до этого Тюрго и многими другими экономистами. Если капитал, говорит он, взимает лишь 3 процента вместо 5, это значит, что его доля уменьшается; если же его доля в продукте все больше и больше падает, то отсюда с необходимостью следует, что остающаяся доля труда все больше и больше растет.

Это относительное уменьшение доли не мешает, впрочем, тому, чтобы получаемая капиталом доля абсолютно росла, если весь продукт растет, что и имеет место во всяком прогрессивном обществе. Но в любом случае доля капитала относительно возрастает меньше, чем доля труда. Например, коща совокупный продукт утроится, доля капитала удвоится, а доля труда в то же время учетверится.

К несчастью, это рассуждение представляет собой чистый софизм. Прежде всего можно сказать, что вышеприведенные цифры просто выдуманы для данного случая. Затем можно оспаривать то положение, что факт понижения нормы процента, на котором основывается таблица, имеет всеобщее значение и характер перманентного закона; экономическая история свидетельствует скорее о периодических колебаниях нормы процента, и еще недавно эта норма подверглась довольно чувствительному повышению.

Мнимый закон станет еще более сомнительным, если включить в процент не только процент в собственном смысле, но также и прибыль, и дивиденд, и все, что получает капитал, как это сделал и Бастиа.

Но если даже признать установленным закон понижения нормы прибыли, то доказывает ли он, что доля капитала уменьшится?

Во всяком случае, не доказывает по отношению к капиталам, уже вложенным в фабрики, в копи, в железные дороги, в государственную ренту и представленным в ценных бумагах. Процент их не-уменьшится ни на один су; наоборот, понижение нормы процента даст прибавочную ценность бумаг, т.е. всех старых капиталов. Все капиталисты знают это и даже спекулируют в ожидании такого положения дел.

Следовательно, понижение нормы процента может ограничить долю только новых капиталов. Но если эти капиталы имеют меньшую производительность, чем старые капиталы, тогда очень легко может случиться, что пониженная норма процента представляет собой равный доход с капиталов или даже высший по сравнению с допей труда, но ведь меньшая производительность новых капиталов — явление весьма возможное, и доказательством служит то обстоятельство, что экономисты, признающие постоянное понижение процента, в качестве аргумента ссылаются как раз на то, что производительность новых капиталов вообще меньше производительности старых.

Словом, вопрос о норме процента, который предполагает просто известное отношение между ценностью капитала и ценностью

дохода, совсем не то, что вопрос о далях в продукте, приходящихся капиталистам и рабочим.

Не только неверно приведенное Бастиа доказательство закона раздела между капиталом и трудом, но и самое положение, по-видимому, не оправдывается фактами. Действительно, из статистических данных и других новых и более убедительных факторов, каковыми являются давление рабочих, организаций, станки, законодательное вмешательство, по-видимому, вытекает, что вопреки мнимому закону понижения процента забираемая капиталом из социального дохода часть в течение XIX столетия увеличивается быстрее, чем часть труда.

§ 4. Подчинение производителя потребителю

Бастиа приписывал этому принципу капитальную важность. Но какое отношение имела к нему гармония?

То отношение, что подчинение производителя потребителю есть не что иное, как подчинение частного интереса общему. Производитель вдохновляется только собственным интересом и преследует лишь прибыль, но так как все, что он изобретает для увеличения своей прибыли, в конце концов приводит к понижению цен, то в итоге потребитель получает выгоду. Таким образом, все экономические законы (закон конкуренции, ценности и пр.) принуждают производителя, который хотел бы быть эгоистом, быть альтруистом вопреки своей воле: они одурачивают его ради блага всех. Приступая к труду, он думает нажить возможно больше, а в действительности выходит, что он трудится для возможно более экономного удовлетворения потребностей других. Вот она, гармония!

Таким образом, во всех затруднительных экономических вопросах нужно брать за критерий исключительно следующий вопрос: какое разрешение будет наиболее выгодным для потребителя? А вовсе не тот, который обыкновенно берут, а именно: что более всего выгодно для производителя? Например, когда речь идет о международной торговле, то думают об интересах производителя и устанавливают протекционизм, а нужно было бы подумать об интересах потребителя, и тотчас стала бы необходимой свобода торговли. Или, скажем, еще, если речь идет об общественных или частных затратах, о разбитых окнах или о сожженном порохе, то заботятся об интересах производителя и извиняют или даже одобряют такие расходы, а следовало бы позаботиться о потребителе, и тоща без колебаний осудили бы такое разрушение богатств, потому что это бесполезное потребление.

Бастиа не ограничивается установлением экономического превосходства потребителей, он хочет показать также их моральное превосходство. "Если человечество совершенствуется, — говорит он, — то это происходит не потому, что растет морально производитель, а потому, что морально поднимается потребитель". Поэтому он, например, заявляет, что за вредные производства, как, например, производство алкоголя, ответственным является потребитель, а не производитель. Этот вклад Бастиа в науку нам представляется важнейшим, он, может быть, будет иметь более длительное значение и даст Бастиа место среди великих экономистов. Он не ошибался, коща на смертном одре завещал своим ученикам как novissima verba следующие слова: "Политическую экономию следует рассматривать с точки зрения потребителей". И этим он отличается от своего великого противника Прудона, который, наоборот, всегда видел только производителя.

Можно поставить Бастиа в упрек только то, что слишком доверяясь своей естественной гармонии, он думая, что царство потребителя наступит само собой, если предоставить полную свободу экономическим законам. На самом деле царство его не пришло, и весь экономический механизм все больше и больше повертывается к выгоде производителей. Нужно было, чтобы потребитель организовался для защиты своих интересов, а с ними и высшего интереса — общества. Таким образом, народились потребительские кооперативные общества, а совсем недавно и лиги покупателей. И моральный рост потребителя тоже происходит не самостоятельно: для наставления его в смысле ответственности и обязанностей понадобились социальные лиги покупателей, лиги трезвости и пр.

И, любопытная вещь, экономисты из индивидуалистической либеральной школы не очень благосклонно смотрят на них.

§ 5. Закон солидарности

Этот закон ныне в моде, но не следует забывать (как делали это почти все авторы, пишущие по этому вопросу), что Бастиа первый отвел ему почетное место в политической экономии. Одна из глав "Гармоний", к сожалению, не оконченная, носит заглавие "Солидарность", и в ней Бастиа заявляет, что "общество в целом есть лишь совокупность перекрещивающихся солидарностей".

Но все-таки не будем обманываться на тот счет, что солидарность представлялась ему совсем не в том свете, в каком она ныне представляется нам, и что он делает из нее совсем иные выводы.

Учение нынешних солидаристов, на котором они хотят основать новую мораль, сводится к тому, что всякое отдельное лицо, обязанное другим своим благом или злом, своим богатством или нищетой, своей добродетелью или пороками, обязано воздавать другим, обездоленным, благо, которое оно получило, и имеет также право требовать от привилегированных компенсации за зло, которое оно потерпело. А уж отсюда делается вывод о необходимости проведения в жизнь законодательным путем призрения, страхования, покровительства рабочих, образования налогов. Следовательно, эта доктрина есть отрицание или по крайней мере ослабление строгого принципа индивидуальной ответственности.

Бастиа же понимает вовсе не так. Он не хочет приносить какого-либо ущерба частной ответственности, ибо она есть необходимый корректив свободе. И с этой точки зрения солидарность, создающая взаимозависимость, вызывает в нем скорее тревогу. Он даже задается вопросом: не следует ли "ограничить солидарность, чтобы ускорить и обеспечить справедливое вознаграждение за действия”? Но его все-таки примиряет с ней то обстоятельство, что, приглядевшись поближе, он видит в ней средство расширить и увеличить индивидуальную ответственность. Как же это может произойти? Последствия каждого хорошего или дурного действия отражаются на всех. Поэтому все заинтересованы поощрять всякое хорошее действие или искоренять всякое дурное, и, таким образом, действие отражается на виновнике его с умноженной в миллион раз силой. В этом сказывается гармоничность солидарности. Таким образом, солидарность Бастиа имеет целью не развитие братства, а укрепление справедливости, она призывает общество не к тому, чтобы оно не делало различия между своими детьми, а к тому, чтобы оно более твердой рукой раздавало удары кнута или пальмовые ветви. Вот почему мы наблюдаем, как Бастиа вопреки своему закону солидарности или скорее во имя этого закона энергично отвергает государственное призрение, даже для брошенных детей, государственные пенсии для рабочих, участие в прибылях, так называемое даровое образование и все то, что мы ныне называем законами социальной солидарности.

Тут, очевидно, мы имеем дело с крайне индивидуалистической концепцией солидарности. Здесь еще раз интересно сравнить эти идеи с идеями Кэри. Правда, Кэри, по-видимому, не знает солидарности, так как он не произносит ее имени. Но хотя он не знает ее имени, тем не менее он очень хорошо описывает ее в том, что он называет "мощью ассоциации", и, вероятно, он даже первым бросил свет на двойной характер солидарности, с которым мы теперь знакомы: 1) солидарность становится тем более полной, чем более многочисленны и выразительны различия между отдельными лицами; 2) она укрепляет и интенсифицирует, а вовсе не уменьшает, индивидуальность каждого отдельного лица.

* * *

Может быть, заметят, что при рассмотрении отрицательного отношения оптимистов к великим классическим законам, мы не говорили о законах Мальтуса о народонаселении; однако эти законы, по-видимому, находятся в страшном диссонансе с оптимистическими теориями, потому что они показывают, что естественный инстинкт действует в качестве причины "нищеты и порока". Действительно, критические попытки Бастиа в этом отношении неуверенны и малооригинальны; он ограничивается только одним замечанием, что предупредительные препятствия, как, например, стыд, воздержание от половых сношений, религиозное чувство, даже эгалитарное чувство, ограничивающее число детей, суть те же естественные чувства и что, следовательно, природа рядом со злом поставила средства против него.

Более основательный аргумент, но, по-видимому, как раз заимствованный у Кэри, тот, что растущая плотность населения способствует росту производства так, что производство средств существования может идти тем же темпом, что и рост населения, и даже обгонять его. Тут еще раз, как и в вопросе о ренте, Кэри для обоснования своей теории стоило только посмотреть вокруг себя. Он наблюдал, как на обширном американском континенте, особенно на безграничных лугах Миссисипи, где недавно бродило редкое и бедное население, постепенно вырастали промышленные центры и как из их непосредственных и учащавшихся контактов начинало бить ключом богатство.

Мы уже отмечали тот факт, что в С.-А. Соединенных Штатах рост богатства шел быстрее, чем рост населения. И еще более внушителен пример одновременного развития населения и богатства в Германии за последние тридцать лет.

Но здесь опять теория Кэри о населении натыкается на то же возражение, что и теория ренты, а именно что если она бесспорно верна для роста населения до известной степени плотности его, то нет никаких оснований полагать, что она будет верна при росте населения сверх этой степени и до бесконечности.

* * *

С именем Бастиа очень часто связывается имя Дюнуайе, и мы уже имели случай говорить о последнем в этой главе3. Он был одним из самых воинственных партизан политико-экономического либерализма по своей абсолютной вере в свободную конкуренцию и по убеждению своему, что ее достаточно для разрешения социального вопроса. Приписываемое ей следствия объясняются, по его мнению, тем, что она еще не вполне осуществлена. Никто, кроме него, не был так враждебно настроен к учению о государственном вмешательстве во всех формах, к рабочему законодательству, протекционизму, регламентации собственности, и именно личной собственности! Мы уже отмечали, что он был враждебен даже к свободной ассоциации, поскольку она ставила препятствия конкуренции отдельных лиц.

В полном согласии со своим убеждением он стоял за абсолютную свободу завещательных распоряжений, не ограничивая ее оговорками в пользу наследников, но он не допускает права устанавливать субституты, ибо такая признанная за завещателем свобода по необходимости создаст путы для свободы его преемников.

Что касается свободы торговли, то он вносит несколько новых аргументов, а именно следующий: если бы было опасно свободно торговать с высокопромышленными и богатыми странами, то такая же опасность угрожала бы и бедным провинциям королевства в том случае, коща другие провинции быстро поднимаются на высокую ступень промышленного развития и благосостояния, и то же самое относится к присоединенным благодаря удачной войне провинциям. И несмотря на это, прибавляет он, "лишь только путем завоевания произойдет такой союз, как они перестают быть страшными". Это скорее остроумный, чем основательный, аргумент, ибо на самом деле не исключена возможность, что свобода торговли внутри самой страны имеет последствием привлечение населения, труда и капитала из бедных округов в богатые, например из Креза или из Корсики в Париж. Это как раз и происходит в действительности. Правда, для Франции в целом в данном случае полбеды, потому что она теряет на одной стороне то, что приобретает на другой; но если бы Крез или Корсика были независимыми странами и захотели бы сохранить свою независимость, само собой понятно, что они приняли бы меры, чтобы помешать такому расселению. Верно, что не видно, каким образом покровительственные пошлины могли бы помешать этому, и на этом пункте Дюнуайе мог бы с большим основанием настаивать в своей теории.

Рассматривая учение Дюнуайе, нельзя обойти молчанием его теорию производства. У него труд — все, природа и материя — ничто. С первого же шага, следовательно, он идет в антиподы к физиократам. И кажется даже, что он подаст руку социалистам, которые уже до Маркса учили, что труд — единственный источник всякого богатства и что, следовательно, всякое богатство должно принадлежать рабочему. Но эта идея не обольщала его ума, он занимался только производством, а вовсе не распределением.

Но что же касается производства, то он делает из своего принципа интересные выводы.

Прежде всего для него неважно, труд применяется к материальным предметам или к нематериальным, изменяет ли его характер или его производительность, ибо и в том, и в другом случае он производит лишь нематериальную вещь, которая называется полезностью. Булочник производит, собственно говоря, не хлеб, а то, что удовлетворяет известное желание. Но то же, что и булочник, делает и певица — ни больше, ни меньше. И сразу так называемая либеральная профессия поставлена на одну доску с ручным трудом, что еще раз ставит Дюнуайе в противоречие с физиократами.

Но вопреки ожиданиям, расширение понятия производства не говорит в пользу торговли. Признавая производительной деятельность певицы, Дюнуайе отказывается признать таковой деятельность торговца и благодаря такому странному повороту возвращается к физиократической концепции. Почему? Потому что там, ще нет труда, нет производства. Покупать или продавать — не значит трудиться, следовательно, обмен непроизводителен. Все-таки обмен создает полезности. Что же еще нужно Дюнуайе, коли он допускает, что труд не в состоянии ничего другого сделать? Несомненно, Дюнуайе видел в обмене лишь чисто юридический акт do ut des и отказывался допустить, что простая конкуренция стремлений может создать богатство без труда, т.е. без физического усилия, точно так же как для физиократов было невозможно допущение, что богатство может быть создано чем-нибудь иным, кроме земли.

Глава II. Апогей и упадок классической школы. Стюарт Милль

Между тем как французские экономисты в страхе перед последствиями, к которым могли привести теории Рикардо и Мальтуса, старались превратить железные законы политической экономии в золотые, английские экономисты продолжали непоколебимо шествовать по открытому великими эпигонами пути, не беспокоясь о том, подготовят ли они своей работой орудие для социалистов или не подготовят.

Тридцать лет, протекших со времени опубликования "Начал политической экономии и налогового обложения” Рикардо (1817 г.) и до выхода в свет под схожим названием книги Стюарта Милля (1848 г.), были заняты второстепенными экономистами, которые работали не столько над открытием новых принципов, сколько над укреплением и развитием уже открытых. Этим мы не хотим сказать, что в то время в Англии не было других талантливых экономистов, критиковавших некоторые, часто весьма существенные пункты господствующих доктрин. Но с их идеями так же мало считались в Англии, как мало читали тоща Курно во Франции или немного позже Госсена в Германии.

Это было время, коща мисс Мартино и госпожа Марсе излагали политическую экономию: одна — в форме рассказов, а другая — в форме бесед с "молодой Каролиной"; когда Мак-Викар считал в своих "Первых уроках по политической экономии для начальных школ" науку до такой степени законченной, что писал: "Первоначальные принципы политической экономии — трюизмы; их следует преподавать и детям, которые очень легко могут их понять. В предыдущем столетии они были предметом размышления для ученых, а ныне они входят в детскую, и трудность понимания их для людей в очень зрелом возрасте нужно отнести просто на счет недоверия, вызываемого их слишком большой простотой".

Мы не можем изучать каждого экономиста в отдельности за этот период времени. Но между ними есть один, которому не отводится значительного места в истории доктрин, но который, несмотря на это, является, может быть, экономистом, наилучшим образом воплощающим в себе достоинства и недостатки классической школы, — это Нассау Сениор1. Освободив политическую экономию от всякого компромисса с социальными системами или реформами, с тенденциями морального или сентиментального порядка, сведя ее к небольшому числу непреложных основных принципов (четырех, по-видимому, было достаточно для этого нового Евклида2), из которых выводилось все остальное, он стяжал себе честь создания из политической экономии точной науки и вследствие этого сделался одним из основателей так называемой "чистой экономии”.

Он ввел в политическую экономию один элемент, о котором в ней еще не поднималась речь, — воздержание, или, если угодно, сбережение; но выражение Сениора энергичнее и точнее. Для чего вводить это новое выражение? Разве воздержание может создавать богатство? Нет, говорит Сениор, но оно во всяком случае создает право на вознаграждение, ибо оно предполагает принесение жертвы — затрату усилий, т.е. то, что предполагается со стороны труда. До того времени из всех трех крупных категорий дохода доход с капитала меньше всего находил оправдание, ибо Рикардо объяснял его лишь косвенным путем, представляя его в виде остатка после вычитания заработной платы из цены товаров. Признавалось очевидным, что капитал имеет право на вознаграждение точно так же, как два других фактора производства. А почему? Какое основание может он привести для особого вознаграждения, раз он является не самостоятельным фактором, а простым продуктом земли и труда? Но вот теперь он нашел для себя основание: надо видеть его не в труде, а в воздержании.

Но если одной рукой Сениор утверждает интерес капитала, то другой он разрушает большую часть капиталистического дохода. В самом деле, присмотримся поближе. Стоимость производства конституируется с помощью двух элементов — труда и воздержания, и ценность продуктов сводится к этому уровню при наличии полной свободы конкуренции. Но если конкуренция неполная, иначе говоря, если существует в той или иной степени монополия, тоща возникает между ценностью продуктов и стоимостью производства некоторый остаток, который составляет для лица, пользующегося им, доход, независимый от труда и воздержания, независимый от всякой жертвы или личного усилия, и этот доход Сениор называет рентой. Отсюда видно, как он расширяет теорию Рикардо. Рента является у него не только результатом присвоения более плодородной или лучше расположенной земли, но она может быть обязана своим происхождением присвоению какого-нибудь естественного агента или личному естественному качеству, каковы, например, голос у певицы, ловкость у хирурга3, или также социальным причинам и, как мы ныне сказали бы, счастью. И Сениору нетрудно показать, что случаи, порождающие ренту, далеко не исключительны, что они составляют нормальное явление, так что эта категория дохода, у которого как раз нет никакого своего основания, дохода незаработанного, хотя и полученного, занимает огромное место в распределении богатств. Сениор идет еще значительно дальше, ибо он допускает, что рентой становится доход со всякого капитала, раз этот капитал вышел за смертью владельца из создавших его рук. В самом деле, наследник уже не может ссылаться на воздержание — добродетель, не переходящую по наследству, но в подтверждение своего права у него остается одно лишь основание — счастливая случайность наследования.

Самый революционный социалист не мог бы найти лучшего оружия для уничтожения существующего экономического строя. Как мы далеки от естественного строя! Но Сениор нисколько не смущается. Презрительное безразличие, с которым экономисты школы Рикардо доказывают то, что они считают истиной, не заботясь о выводах, которые можно будет сделать из их доказательств для возведения или уничтожения теории, получает поистине прекрасный оборот в науке.

То же делает и Сениор, который дал ценности новое основание: редкость, или скорее (ибо, само собой разумеется, необходимо, чтобы речь всегда шла о вещи, способной удовлетворять какую-нибудь потребность) редкую полезность, но этим же выражением редкости будет впоследствии пользоваться и Вальрас.

Не только в Англии, но и во всех странах в течение первой половины XIX века распространялись доктрины, которые уже можно было назвать классическими. В Германии — доктрина Тюнена, о которой мы уже говорили, и его современника Рау. Во Франции, несмотря на растущее влияние оптимистической и политико-либеральной доктрины, которую мы изучали в предыдущей главе, английская классическая экономия проповедуется все-таки большим числом экономистов, среди которых следует в особенности упомянуть о Росси; его "Курс политической экономии”, опубликованный в 1840 г., имел довольно продолжительный успех, которым он обязан не оригинальности, а ораторскому красноречию стиля4.

Однако обратимся теперь к экономисту, который дожен быть центральной фигурой в настоящей главе, — к Джону Стюарту Миллю1. С ним классическая политическая экономия достигнет, так сказать, своего совершенства, и с ним же она начнет приходить в упадок. В середине XIX столетия он обозначит кульминационный пункт кривой. И что делает его личность особенно привлекательной и почти драматической — так это то, что он очень определенно чувствовал неудобство своего положения между двумя мирами: одним, который удерживает его под отцовским влиянием в утилитарной философии, на которой он воспитывался, и другим, который манил его своими новыми горизонтами, открытыми Сен-Симоном и Огюстом Контом. В первой половине своей жизни он был преимущественно индивидуалистом, а во второй — скорее социалистом, но хранящим все-таки веру в свободу. Отсюда довольно частые противоречия или даже полная путаница в его писаниях; такою, например, его пресловутое шатание в области законов заработной платы. В его книге классические доктрины кристаллизуются в столь отчетливые формулы, что представляются совершенно законченными, и в то же время эти прекрасные кристаллы уже начинают расплавляться от жара какого-то нового дуновения.

Это он заявил (а после него это будут делать теоретики "чистой экономии"), что "сравнительной оценке моралиста нечего делать в политической экономии”, но и он же написал следующее: "Если бы следовало выбирать между коммунизмом со всеми его опасностями и современным строем общества, ще продукты труда распределяются в обратном отношении к затраченным усилиям, где самая обильная часть идет тем, кто ничего не делал, а немного меньшая — тем, кто кое-что делал и тд., по нисходящим ступеням, вплоть до тех, кто в награду за изнурительнейший труд не может иметь даже уверенности получить необходимое для собственного существования, — если бы действительно не было иного выбора, кроме как между таким состоянием общества и коммунизмом, тогда все тяготы коммунизма не весили бы одного атома на весах".

Это он в области морали исповедует утилитаризм, но и он же заявил, что "убеждение сильнее девяноста девяти интересов".

Это он заявляет, что "конкуренция для настоящего времени является необходимостью и что никто не может предвидеть дня, когда она перестанет быть необходимой для прогресса", но и он же утверждает, что "кооперация есть самый благородный идеал”, и показывает, что "человеческая жизнь восходит от борьбы классов за антагонистичные интересы к братскому соревнованию ради преследования всеобщего блага".

Про Стюарта Милля говорили, что он был талантливым вульгаризатором. Это недооценка Милля. Правда, нельзя назвать ни одного великого закона, с которым связывалось бы его имя, как связывались, например, имена Рикардо, Мальтуса или Сэя, но он, во всяком случае, открыл новые перспективы, что составляет, может быть, более прочную славу, ибо мнимые законы уже почти развалились, между тем как надежды остаются. Впрочем, прочность его произведения обеспечивается тем, что ни в какой книге, не исключая даже книги Адама Смита, не встречается столько удивительных страниц — этих поэтических цветников политической экономии и незабываемых формул, которые будут повторяться всеми, кто будет изучать эту науку. Не напрасно его "Основания политической экономии” служили в течение полустолетия и еще теперь служат textbook (руководством) в большинстве университетов, ще преподавание ведется на английском языке.

Но прежде чем отметить глубокие изменения, которые претерпят в его творчестве классические доктрины, изложим сначала их в общих чертах, весьма величественных и несокрушимых, в каких они представлялись к середине XIX столетия, — изложим их сначала за период, следующий со времени публикации "Оснований” Стюарта Милля и до его смерти, с 1848 по 1873 г., или, становясь на французскую точку зрения, за время Второй империи. Это было время, коща либеральная классическая школа считала окончательно повергнутыми обоих своих старых врагов: социализм и протекционизм. Что касается первого, то "Словарь политической экономии” (1825 г.) вторит устами Рейбо: "Говорить ныне о социализме — значит произносить надгробную речь". Что касается протекционизма, то он только что проиграл сражение в Англии, ще были отменены пошлины на хлеб, и скоро падет во Франции и в Европе под натиском договоров 1860 г. Будущее кажется обеспеченным за классической политической экономией: она не предчувствует, что в 1867 г. появится "Капитал", что в 1872 г. соберется в Эйзе-нахе конгресс и что начиная с той же самой даты подвергнутся разоблачениям договоры 1860 г.

Воспользуемся же этим моментом ее славы, чтобы изложить законы, которые она исповедовала, в весьма общем, впрочем, виде, потому что мы не даем здесь трактата по политической экономии, и ограничимся теми только законами, которые были приняты и еще ныне принимаются за окончательные верными приверженцами либеральной школы.

§ 1. Великие законы

Для классической школы было всегда характерным утверждение существования естественных законов. Это постулат, без которого, по ее мнению, никакая совокупность знаний не может претендовать на звание науки. Эти законы вовсе не носят провиденциального, финалистского, нормативного характера, который приписывали им физиократы и оптимисты. Они просто-напросто естественные законы, подобные законам физического порядка и, следовательно, аморальные. Они могут быть полезными или вредными: человеку следует приноравливаться к ним наилучшим для себя образом. Называть политическую экономию "мрачной или жестокой наукой" за то, что она показывает, что тот или иной закон может иметь неприятные для человека последствия, так же абсурдно, как называть жестокой физику за то, что молния убивает.

Экономические законы не непримиримы со свободой отдельных лиц; наоборот, они являются результатом ее. Они суть лишь отношения, самопроизвольно устанавливающиеся между свободными существами, свободными, но при наличии известных условий: они не свободны не есть и, чтобы есть, не обрабатывать землю. Они зависят не только друг от друга, но и от препятствий, воздвигнутых физической средой.

Эти законы универсальны и перманентны, ибо элементарные потребности человека одинаковы во всех странах и во все времена. А экономисты исследуют законы только таких потребностей, а не мимолетных. Только исследуя то, что является наиболее общим и, следовательно, наиболее свойственным всем людям, политическая экономия может приблизиться к истине и стать наукой. Она должна стараться наблюдать не отдельных людей, а тип человека, homo оесопотісш, абстрактно отрешенного от всех черт, кроме черты личного интереса. Она не отрицает их, но отсылает их к другим наукам.

Теперь остается рассмотреть, каковы эти естественные законы.

а) Закон личного интереса. Этот закон известен под названием гедонистического принципа, но классическая школа не употребляла этого термина. Каждое лицо ищет блага, скажем богатства, и избегает зла, скажем здесь — израсходования силы; это, следовательно, закон психологического порядка. Что может быть более всеобщего и более постоянного, чем этот закон? Он не только весьма естествен, но и весьма "разумен" в физиократическом смысле слова, ибо он просто-напросто принцип сохранения существования. Благодаря этому основному принципу классическая школа весьма часто называется индивидуалистической.

Но индивидуализм не значит эгоизм, во всяком случае в том вульгарном смысле, какой придается этому слову. Это смешение, которое постоянно допускалось с целью дискредитации классической школы, есть лишь, по ее словам, дурной прием спора. Никто, кроме Стюарта Милля, не протестовал с большей энергией против такого представления индивидуализма. Утверждение, что следует искать для себя блага, не предполагает того, что следует искать зла для других. Индивидуализм не исключает симпатии; наоборот, нормальный индивид находит для себя источник удовольствия в удовольствии, которое он доставляет другим.

Не беда, что Рикардо и Мальтус указали на многие случаи, когда частные интересы сталкиваются и когда, следовательно, один интерес должен быть принесен в жертву, и что Стюарт Милль, далекий от того, чтобы отрицать их, будет их подчеркивать. На это классическая школа ответит или попыткой доказать вместе с оптимистами, что эти противоречия лишь кажущиеся и что в основе их заложена гармония, или заявлением, что эти противоречия зависят не от индивидуализма и свободы, а, наоборот, от того, что ни тот, ни другая еще вполне не осуществлены и даже стеснены, но что в тот день, когда они вполне осуществятся, они избавят от зол, которые они могли временно причинить. Здесь остается в силе старая метафора с копьем Ахилла, исцелявшим причиненные им раны. Впоследствии придут другие индивидуалисты, которые вместе с Гербертом Спенсером скажут не только то, что этот конфликт частных интересов соответствует общественным интересам, но и то, что он есть условие прогресса, ибо он побуждает неспособных уступать место более способным.

б) Закон свободной конкуренции. Если предполагается, что каждое лицо — лучший судья собственных интересов, то, очевидно, лучше всего предоставить каждому самостоятельно найти свой путь. Следовательно, индивидуализм предполагает свободу, и поэтому индивидуалистическая школа обозначается также названием либеральной шкалы. И этот второй эпитет даже более точен, чем первый. Только его принимает французская школа, энергично отвергающая все другие: индивидуалистический, ортодоксальный или даже классический6.

Впрочем, английская школа не менее энергично заявляет о своей склонности к либерализму, и когда рассматривают ее главным образом с этой точки зрения, ее называют манчестерской (выражение, употребляемое преимущественно критиками немецкой школы, Manchesterthum).

Однако laisser faire вовсе не является для классической школы догмой или даже научной аксиомой. Она видит в нем только практическое правило, которое она хранит для благоразумного человека, чтобы он придерживался его, пока не будет доказано противное. "Те, которые утверждают его, — говорит Стюарт Милль, — в девятнадцати случаях из двадцаіи ближе к истине, чем те, которые отрицают". Этот практический либерализм применяется ко всем актам экономической жизни в качестве положительной программы, он заключает в себе свободу труда, свободную конкуренцию, свободу торговли внутренней и внешней, свободу банков, свободную норму процента и тд.; в качестве отрицательной части программы он противится всякому вмешательству государства, необходимость которого не доказана для каждого отдельного случая, именно так называемым мерам покровительства или опеки.

Таким образом, свободная конкуренция является для классической школы верховным естественным законом, который обеспечивает потребителю дешевизну, который соревнованием между производителями стимулирует прогресс, который обеспечивает справедливость и стремится к равенству, поощряя погоню за прибылью и сводя беспрестанно всякую ценность к уровню стоимости производства, который, следовательно, удовлетворяет всему. "Словарь политической экономии” (1852 г.), который можно рассматривать как кодекс классической политической экономии, заявляет, что "конкуренция в промышленном мире то же, что солнце в физическом". И сам Стюарт Милль, автор книги о "Свободе", который тоже не отделяет экономической свободы от политической, не менее категоричен на этот счет, хотя и выражается в менее лирических терминах: "Зло — все то, что ограничивает конкуренцию, и благо в итоге — все то, что расширяет ее". В этом пункте Милль, безусловно, отгораживается от социализма, к которому, как мы это увидим, он, однако, питал большую симпатию. "Но, — говорит он, — я являюсь просто противником самой характерной и самой неистовой части их учения, их декламаций против конкуренции".

Надо, однако, отметить, что, прославляя режим свободной конкуренции, классическая школа нисколько не думает оправдывать этим современного режима; делаемый ею в этом отношении упрек проистекает, как и упрек по поводу эгоизма, из смешения. Наоборот, все классики (старые и новые) жалуются на то, что свободная конкуренция осуществляется еще очень неполно, и мы видели, какое огромное место отводил Сениор монополии в современной экономической организации. Режим свободной конкуренции, говорят они, осуществляется не больше, чем социалистический режим. Несправедливо поэтому судить о нем по недостаткам современного строя, как несправедливо было бы судить о коллективизме по тому, что происходит, например, в арсеналах государства.

в) Закон народонаселения. Он занимает огромное место в классической доктрине, и даже экономисты-оптимисты не осмеливаются прямо нападать на него. Из всех экономистов особенно Стюарт Милль находился под сильным впечатлением от этого закона. Милль идет даже дальше Мальтуса, к чему его толкают не только соображения экономического порядка, но также и соображения морального порядка, которые, по-видимому, не занимали Мальтуса, а именно уважение к правам и свободе Женщины, которую не спрашивают, когда речь идет о материнстве. Таким образом, уже Стюарт Милль является неомальтузианцем. Многочисленная семья представляется ему проявлением столь же отвратительного порока, как и пьянство. Он заявляет, что рабочий класс не может надеяться на улучшение своей участи без предварительного ограничения роста населения. Мелкая крестьянская собственность находит в нем приверженца на том основании, что она ведет к ограничению числа детей. Милль констатирует, что "рост французского населения самый незначительный в Европе", и этот результат он находит весьма ободряющим.

Чтобы сохранить этот ужасный закон, он заходит так далеко, что даже жертвует принципом, который он повсюду защищает, — принципом свободы. Он требует, чтобы закон формально запретил вступление в брак; Мальтус, как мы знаем, безусловно отказывается от этого. И требует Милль этого ужасного принуждения не в "Основаниях", а в той самой книге, которая носит название "Свобода".

Правда, эта последняя книга отчасти была обязана сотрудничеству госпожи Милль.

г) Закон спроса и предложения. Этот закон определяет ценность всякого продукта, а также производительных услуг, труда, капитала и земли. Его вообще формулировали следующим образом: цена изменяется в прямом отношении к спросу и в обратном к предложению. Одна из важных заслуг Стюарта Милля именно и заключается в указании на то, что эта формула, несмотря на свою кажущуюся математическую точность, есть не более как порочный круг: в самом деле, если спрос и предложение изменяют цену, то и, наоборот, цена по необходимости изменяет предложение и спрос. Поэтому Милль исправляет эту формулу, говоря, что цена фиксируется на данном уровне, когда предлагаемые и спрашиваемые количества товаров становятся равными, и что изменения цены как раз и ведут к такому совпадению, подобно тому как коромысла весов при колебании стремятся к состоянию равновесия. Таким образом, Стюарт Милль не только сообщает закону предложения и спроса научную точность, которой у него прежде не было, но и вводит в науку благодаря подстановке отношения равновесия на место отношения причины к следствию новый принцип, которому было суждено иметь широкое распространение.

Все-таки закон предложения и спроса объяснял лишь изменения ценности, а не самое ценность. Нужно было, следовательно, найти более глубокую причину. Таковой является стоимость производства. При режиме свободной конкуренции колебания ценности всегда стремятся к этому определенному пункту, подобно тому как "океан повсюду стремится прийти к своему уровню, но никогда вполне не приходит к нему".

Временная и неустойчивая ценность, регулируемая законом предложения и спроса, а с другой стороны, постоянная, естественная, или нормальная, ценность, регулируемая стоимостью производства, — таков был классический закон ценности. И Стюарт Милль был так удовлетворен им, что написал фразу, удивительную под пером такого прозорливого философа: "К счастью, не остается больше ничего неясного в законах о ценности ни для настоящего времени, ни для будущего: теория закончена!"

Тот же закон, который регулировал ценность товаров, применялся также и к деньгам. Деньги тоже имеют изменчивую ценность, определяемую их количеством, находящимся в обращении на рынке, и потребностями обмена (это знаменитая количественная теория), и естественную ценность, определяемую стоимостью производства драгоценных металлов.

д) Закон заработной платы. Те же самые законы управляли также ценой ручного труда, иначе говоря, заработной платой. Последняя также подчинялась двойному закону.

Рыночная заработная плата определялась предложением и спросом, где под предложением понимается количество капитала, предназначенное для содержания рабочих, и фонд заработной платы (Wage fund), а под спросом — число рабочих, ищущих применения своего труда. Этот закон Кобден выразил в очень упрощенной форме: заработная плата повышается, когда два хозяина бегут за одним рабочим, и понижается, когда два рабочих бегут за одним хозяином.

Естественная, или необходимая, заработная плата определялась в конце концов стоимостью производства ручного труда, т.е. стоимостью жизни работника. И рыночная заработная плата в своих колебаниях имела постоянную тенденцию регулироваться этим последним.

Этот закон по справедливости заслуживал названия железного закона, которым впоследствии заклеймит его Лассаль. В самом деле, заработная плата зависела, таким образом, от внешних для рабочего причин, по отношению к которым он сам, его труд и его добрая воля оставались совершенно чуждыми. Он был отдан на совершенно пассивное подчинение фатальному закону, подобно кипе хлопка, и, как этот последний, не мог влиять на свою цену на рынке. Это не все. Закон не только не зависел от рабочего, но и никакое легальное или иное какое-нибудь вмешательство, никакое учреждение, никакая система не были в силах изменить это положение вещей, разве бы только они воздействовали на один из двух концов отношения, т.е. на количество затрачиваемого на заработную плату капитала, на фонд заработной платы или на количество рабочего населения, ищущего труда. "Всякий проект улучшения, не основанный на этом принципе, представляет заблуждение". Но и это еще не все. Причинами, которые были в состоянии благоприятно видоизменить оба конца отношения, могли быть или лишь сбережения, что касается роста капитала, или обуздание полового инстинкта, что касается уменьшения количества рук. Только в этих двух причинах была для наемников надежда на спасение. Но первая была вне их власти, а вторая обрекала на безбрачие или онанизм всех тех, кого продолжали, несомненно иронически, называть "пролетариями".

Сформулировав этот закон с большей строгостью, чем кто-либо из его предшественников, Стюарт Милль пришел также в ужас от его следствий. Он особенно был поражен осуждением на беспомощность отважных усилий тред-юнионов, начинавших тоща организовываться. Он сам, подобно всем экономистам либеральной школы, требовал отмены законов против коалиций так же энергично, как отмены закона против ввоза хлеба; но к чему рабочим эта свобода ассоциаций и коалиций, если высший закон наперед разбивал всякую попытку поднятия их заработной платы? И вот два экономиста — Лонг в 1866 г. и Торнтон в 1869 г. (в своей книге “On Labour” ("О труде") — подвергли сомнению истинность закона фонда заработной платы. Им не стоило труда убедить Стюарта Милля, который тотчас же опубликовал в "Fortnightly Review" ("Двухнедельное обозрение") свой отказ, наделавший много шума, можно даже сказать, вызвавший большой скандал в классической школе. Однако отступление Стюарта Милля от своей теории было, несомненно, не совсем полным, ибо в позднейших изданиях его главного труда остались места, которые мы выше цитировали, и другие, не приведенные нами, но не менее обескураживающие рабочий класс в его надежде на исправление своего положения собственными усилиями7.

Хотя теория фонда заработной платы была сильно поколеблена отступлением Стюарта Милля, однако она не всеми классиками была покинута и еще недавно возродилась кое-ще в произведениях американских экономистов.

е) Закон ренты. Мы говорили, что закон конкуренции приводит цену продуктов к уровню стоимости производства. Но если у одинаковых вынесенных на рынок продуктов различная стоимость производства, что не только возможно, но почти несомненно, то по стоимости какого продукта будет определяться цена? По самой высокой стоимости. Таким образом, по необходимости падает некоторый излишек на все однородные продукты, производство коих стоило дешевле. То, что Рикардо констатировал для земледельческих продуктов, устанавливается здесь для всех продуктов, даже и для мануфактурных. Стюарт Милль распространяет это даже на личные способности. Таким образом, закон ренты находит у него очень широкое распространение, хотя все-таки не в той мере, как у Сениора.

ж) Закон международной торговый. Прежде всего припомним, что у экономистов либеральной школы обмен между странами управлялся теми же законами, что и обмен между частными лицами, и доставлял точно такую же выгоду, а именно экономию для каждой из сторон в известном количестве труда, коща, например, одца страна уступает другой продукт, стоящий ей 15 часов труда, между тем как для другой страны, если бы она непосредственно производила его, он стоил бы 20 часов труда. Выигрыш, следовательно, был исключительно на стороне ввоза, а вывоз был только средством, и измерялся этот выигрыш только излишком ценности ввоза над вывозом.

Было несомненно, что каждая из сторон выигрывает. Не было, конечно, ни уверенности, ни вероятности, что выгода была одинакова у обеих сторон, но предполагалось основательным утверждение, что если бы было налицо неравенство, то больший выигрыш был бы на стороне беднейшей страны, более обойденной природой или более отсталой с точки зрения промышленной, поскольку последняя с большим трудом непосредственно производила бы ввозимые продукты или даже была бы вовсе не в состоянии их произвести. В этом английская классическая школа (манчестерская) почти не расходилась с французской8.

Можно было бы, по-видимому, возразить, что, поскольку все ценности при режиме свободной конкуренции сводятся к стоимости производства, постольку равный труд в продуктах должен обмениваться на равный труд, так что эта мнимая выгода должна в конце концов испариться. Но уже Рикардо ответил на это возражение, указав, что если правило "равный труд за равный труд" действительно управляет обменом между частными лицами одной и той же страны, то оно вовсе не управляет обменом между разными странами, так как прекращается нивелирующее действие конкуренции вследствие трудности, испытываемой капиталом и трудом при переходе из одной страны в другую. Было бы, следовательно, неуместно сравнивать труд или относительную стоимость одного и того эф продукта в двух странах, но можно было бы сравнивать только относительную стоимость двух продуктов (ввозимого и вывозимого) в одной и той же стране. В этом нашла себе подкрепление теория, измеряющая выгоды международной торговли экономизированным трудом9.

Но ценность обмениваемых продуктов остается в этой теории неопределенной. Кое-где она будет обретаться между действительной стоимостью производства вывозимого товара и скрытой стоимостью производства ввозимого, и каждой из обеих стран она доставляет некоторую экономию, но это все, что можно сказать о ней. Стюарт Милль делает один шаг дальше. Он отбрасывает сравнение стоимостей производства как чисто абстрактных величин, не могущих дать никакого практического мерила, и говорит, что ценность ввозимого продукта измеряется количествам вывозимого продукта, которое следует дать в обмен. Нужно, таким образом, отыскать причины, которые могут позволить данной стране, скажем Англии, получить большее или меньшее количество вина в обмен на уголь. Другими словами, закон международных ценностей не есть закон сравниваемых стоимостей производства, а он есть закон предложения и спроса. Цены обоих товаров установятся таким образом, что наступит равновесие между количествами их, взаимно спрашиваемыми обеими странами. Очевидно, если уголь значительно больше спрашивается во Франции, чем вино в Англии, то Англия сможет получить большее количество вина в обмен на свое топливо и будет вследствие этого в очень выгодном положении.

Теория Милля составляет прогресс по сравнению с теорией Рикардо в том смысле, что она позволяет нам сказать, в каком случае страна будет находиться в более выгодном положении с точки зрения спроса на свои продукты и сможет, следовательно, извлечь большую выгоду из обмена. Будет ли это самая обездоленная или, наоборот, самая передовая в промышленном отношении страна? Это будет самая бедная страна, говорит Стюарт Милль, и тем подтверждает то, что гораздо проще говорил Бастиа. И почему? Потому что богатая страна всегда будет в состоянии бросить на весы обмена большее количество продуктов, чем бедная страна.

Известно, что протекционисты исповедуют совершенно противоположную теорию, по которой в международной торговле бедная страна всегда играет роль дурака. Они часто ссылаются на пример Португалии и Англии, но этот пример не может заменить доказательства.

Несмотря на расхождение во взглядах, Стюарт Милль является более симпатичным для протекционистов, чем все остальные экономисты либеральной школы. Почему? Его теория дает им превосходный аргумент. В самом деле, раз предложение и спрос определяют выгоды международной торговли, то вполне допустимо, что данная страна с помощью искусной политики может использовать их в своих интересах, насаждая такие отрасли промышленности, продукты которых найдут самый широкий спрос, и этот спрос будет весьма склонен к расширению благодаря понижению цен. И вот почему в строгой последовательности со своими принципами Стюарт Милль допускает законность покровительственных пошлин, хотя и в виде временной меры, ради попыток насаждения новой промышленности.

Если Стюарт Милль своей теорией и мог проложить путь для националистов, то все-таки следует признать, что сам он оставался безусловно верным свободе торговли и, за исключением случаев с вновь нарождающимися отраслями промышленности, энергичным образом восставал против всяких покровительственных пошлин. "Они просто вредны... Они мешают экономии труда и капитала, которая в случае реализации ее была бы поделена в какой-нибудь пропорции между ввозящей страной и страной, покупающей продукты".

Известно, что доктрина свободы торговли не оставалась подобно другим теориям классической школы в области спекуляции, но она создала одно из сильнейших движений в экономической истории и привела к известному закону от 25 июня 1846 г., уничтожившему ввозные пошлины на хлеб и повлекшему за собой целую серию других законов, последовательно устранявших все таможенные заставы. Чтобы достичь этого, нужно было поставить на службу доктрине свободы торговли красноречие Ричарда Кобдена, Джона и многих других; нужно было создать в 1838 г. Национальную лигу борьбы с хлебными законами; нужно было выдержать десять раз неудачи перед парламентом и привлечь на свою сторону министра Роберта Пиля и герцога Веллингтона; и все это, может быть, было бы напрасно, если бы не неурожай и грозный голод 1845 г. И вся эта удивительная кампания сыграла для торжества либеральной экономической школы и для пропаганды ее идей большую роль, чем ученейшие доказательства ее представителей. Известно, что подобное же движение, созданное Бастиа во Франции, потерпело неудачу и что нужно было ждать четырнадцать лет, чтобы тот же самый Кобден вместе с Мишелем Шевалье мог добиться трактата 1860 г. Но и тут он был больше обязан акту личной воли Наполеона III, и Кобден не заблуждался на этот счет, ибо он говорит, что 9/10 французов были враждебно настроены против этой реформы.

§ 2. Индивидуалистически-социалистическая программа Стюарта Милля

Такова была в середине XIX столетия доктрина классической школы, которая, впрочем, энергично отвергала эпитет "школа", так как она рассматривала себя единственной хранительницей экономической науки. И нужно сознаться, что доктрины этой школы образуют очень связное целое, имеющее внушительный вид. Но следует также признать, что, за исключением тех из них, которым удалось пойти на службу к владеющим классам, в них нельзя усмотреть много хорошего. Труд, обеспечивающий рабочему лишь минимум существования или лишь заработную плату, определяемую такими причинами, как большее или меньшее изобилие капиталов или движение народонаселения, с которыми он ничего не может поделать и с которыми столь же мало могут сделать свобода ассоциации и коалиции, которой, впрочем, великодушно требуют для него; антагонизм между прибылью и заработной платой, возведенный в закон и предвещающий неустранимый конфликт; владение землей, обеспечивающее монополию, в которую свободная торговля должна, по-видимому, внести лишь очень слабый корректив; рента, т.е. результат всех благоприятных стечений условий жизни, — рента, обеспеченная тем, которые уже и без нее имеют средства существования, и занимающая все более растущее место среди доходов; всякое вмешательство государства или законодателя в пользу рабочих классов, отвергаемое как посягательство на их достоинство и их истинные интересы, — все это было создано не для того, чтобы нравиться народу. И хотя, конечно, цель науки заключается лишь в отыскании того, что верно, а не того, что любезно, однако надо было ожидать, что люди будут отчаянно бороться, прежде чем допустить, чтобы считалось все это доказанной истиной. И как раз тот же самый Стюарт Милль, который так властно способствовал утверждению и увенчанию здания этих доктрин, что Косса мог назвать его "Основания" "итогом, завершением и наилучшим изложением доктрин классической школы в самой точной форме их", — тот же самый Милль в последующих изданиях своей книги и особенно в своих позднейших писаниях открывает новые виды, которые оторвут от классической школы многих из тех, кто оставался верным ей, и направят их к тому, что можно было бы назвать либеральным социализмом.

Вполне беспристрастно мы можем сказать, что Стюарт Милль этой своей особой эволюцией был обязан в значительной части влиянию французских идей. Можно было бы для доказательства этого положения написать целую книгу, которая была бы очень интересной. Не говоря уже о философском влиянии Опоста Конта, о котором он напоминает при всяком случае, и оставаясь в области экономических идей, мы скажем, что он сам считает себя обязанным сенсимонистам своей доктриной о наследовании и о нетрудовых доходах, Сисмонди — своей симпатией к крестьянской собственности и социалистам-ассоциационистам 1848 г. — своей верой в кооперативную ассоциацию для замещения наемного труда.

Это не значит, что Стюарт Милль был обращен в социализм. Но он, несомненно, умеет защищать его против незаслуженных обвинений. Тем, которые упрекают его в том, что он хочет убить всякую личную инициативу и всякую свободу, он с презрением отвечает, что "фабричный наемник имеет ныне меньше личного интереса в собственном труде, чем будет иметь член коммунистического общества", и что "все понуждения коммунизма будут эмансипацией по сравнению с тем, что представляет ныне положение большинства человеческого рода". Если он допускает, что ныне коммунизм мог бы быть введен в жизнь для избранной части человечества и что впоследствии его можно будет ввести и для остальных людей; если он высказывает надежду, что наступит время, коща воспитание, привычка и просвещенность чувств будут побуждать человека копать землю или ткать для своей страны так же, как и сражаться за нее, то он нисколько не отходит от социализма и в том, что считает необходимостью свободную конкуренцию и энергично отвергает всякое принуждение со стороны большинства над существенными правами отдельного лица.

Но он наносит первый удар классической доктрине, подкапываясь под ее основу — веру в универсальные и перманентные естественные законы. Он не идет так далеко, чтобы утверждать, как это позже будут делать историческая школа и марксизм, что эти так называемые естественные законы суть лишь выражения свойственных определенной фазе экономической истории отношений и что они изменятся вместе с этими отношениями. Но он уже делает следующее различие: да, в области производства существуют естественные законы, но в области распределения существуют лишь законы, созданные людьми и, следовательно, подлежащие изменению теми же людьми. Он, следовательно, формально не отрицает положения классических экономистов, согласно которому часть каждого из участников раздела распределения — заработная плата, прибыль или рента — определяется необходимостью, против которой человеческая воля бессильна.

И вследствие этого остается открытой дверь для социальных реформ. Это не пустяки. Правда, нельзя сказать, что классическая или даже оптимистическая школа отрицала возможность или действительность всякой социальной реформы, но следует признать, что она вдохновляла лишь к частному действию, а в законодательной сфере к таким действиям, которые заключаются в отмене старых, подавляющих свободу законов. На конгрессе либеральных экономистов в Майнце в 1869 г. Браун говорил: "Наши конгрессы побудили многих противников к поддержанию того принципа, что человеческое законодательство не может изменить вечных законов природы, управляющих экономическим движением". И французские книги изобилуют такими заявлениями. Но все изменяется благодаря различию, которое делает Стюарт Милль, ибо если законодатель бессилен изменить законы производства, то в его полной власти изменить таковые в распределении; и не приходится говорить, что именно в этой последней области сосредоточивается ныне главная борьба за все почти требования.

По правде говоря, делаемое Стюартом Миллем различие не выдерживает критики, по крайней мере в тех выражениях, в которых оно сформулировано, и когда он утверждает, что в этом заключается "самая важная и самая оригинальная заслуга его перед экономической наукой", он плохо оценивает свои заслуги. Производство и распределение не составляют обособленных сфер; они взаимно и почти всесторонне проникают друг в друга. Впрочем, сам Стюарт Милль становится в противоречие с собственным положением, поскольку, как мы увидим, предлагаемые им реформы — кооперативная производственная ассоциация или крестьянская собственность — одинаково касаются как области производства, так и области распределения. Но, может быть, можно было бы придать мысли Стюарта Милля более точное выражение, поставить на место его слишком упрощенного различия другое, которое выдвигал почти в то же самое время Родбертус, — отличие экономических отношений от юридических. Хотя те и другие также весьма запутанны, все-таки понятно, что экономические законы, регулирующие меновую ценность или определяющие размеры промышленных предприятий, иного порядка, нежели юридические нормы, регулирующие переход собственности или определяющие обязательства сторон в договорах о проценте, о заработной плате или ренте, — первые могут быть квалифицированы как естественные законы, между тем как вторые являются лишь делом законодательной власти.

Стюарт Милль не ограничивается открытием дверей для реформ, он смело входит в них. Он приносит — и этим отличается от всех классических экономистов — весьма обширную программу социальной политики, которую он сам формулирует в следующих терминах: "соединить максимум индивидуальной свободы в действии с общностью владения естественными богатствами земного шара и равным участием всех в продуктах труда, который пускает их в дело", и которую мы точнее резюмируем в следующих трех положениях:

1) уничтожение наемного труда при помощи кооперативной производительной ассоциации;

2) социализация земельной ренты при помощи земельного налога;

3) ограничение неравенства богатства при помощи ограничения права наследования.

Заметят, что эта троякого рода реформа вполне удовлетворяет поставленным Стюартом Миллем условиям, ибо она не только не противоречит индивидуалистическому принципу, а, наоборот, ставит своей целью усиление его во всех трех указанных выше пунктах; она не предполагает никакого принуждения по отношению к отдельному лицу, а, наоборот, стремится к эмансипации его. Проследим вкратце каждую из этих реформ.

1. Режим наемного труда представляется Стюарту Миллю разрушительным для индивидуальности. Почему? Потому что он убивает в человеке всякий интерес к продукту его труда и, следовательно, уже осуществляет для большинства людей как раз то, в чем индивидуалисты упрекали коммунизм, который, по их мнению, хочет осуществить это для всех.

Вот почему следует заменить его "такой формой ассоциации, которая, как можно надеяться, станет в конце концов преобладающей, если человечество будет продолжать прогрессировать, и не такой, какая существует ныне между капиталистом в качестве главы предприятия и наемниками без всяких прав в управлении, но ассоциацией самих рабочих на правах взаимного равенства, с общим вложенным в предприятие капиталом и под руководством избираемых и отзываемых самими рабочими правителей"10. Этот кооперативный идеал, называемый им "благородным идеалом", Милль заимствовал не от Оуэна, а от французского ассоциационистиче-ского социализма, который проповедовал его и довел до блестящего и мимолетного расцвета в 1848 г. Известно, что не один Стюарт Милль соблазнился кооперативной производительной ассоциацией: ниже мы увидим, что английское движение, известное под названием христианского социализма, непосредственно вдохновлялось ею.

Однако Стюарт Милль достаточно долго жил, чтобы видеть одновременно и упадок кооперативной производительной ассоциации во Франции, н подъем кооперативной потребительской ассоциации в Англии. Но этот контраст, по-видимому, не подсказал ему необходимости изменить свою концепцию производительной кооперации как средства эмансипации11. Впрочем, тем или иным путем, но эмансипация всеща является делом рук "самих" трудящихся.

2. Рента, которую Рикардо и его ученики принимали за естественный или даже необходимый феномен, представлялась Стюарту Миллю также анормальным явлением, стоящим в противоречии как с индивидуализмом, так и с наемным трудом, хотя и с различных точек зрения, поскольку она отводила некоторым людям то, что не было результатом их индивидуального труда, тоща как истинный индивидуализм отводит каждому результат его собственных действий — cuique suum‘(каждому свое). Будет ли этот доход обязан своим происхождением сотрудничеству природы, как думали физиократы и Адам Смит, или густоте народонаселения, как думали Рикардо и Мальтус, или счастью и социальным условиям, как учил Сениор, — в любом случае и в силу именно принципа "каждому продукт его труда" его следовало отдать общине. Не было ничего легче, чем сделать это, прибегнув к поземельному налогу, поднимающемуся до нормы, достаточной для того, чтобы поглотить ренту, и взимаемому периодически по мере роста последней. Величественная идея, заимствованная, впрочем, Стюартом Миллем у его отца и пригнавшая целую школу экономистов к пристани социализма!

Но зародившееся от этой идеи конфискации ренты движение стоит подвергнуть изучению особо, и это будет уместнее сделать дальше, в главе, посвященной этому вопросу.

Впрочем, в ожидании реализации этой несколько революционной реформы Стюарт Милль ограничился бы более скромной реформой, которая подобно кооперативной производительной ассоциации ему была подсказана тем, что он видел во Франции, — распространением мелкой крестьянской собственности. Со времени путешествия Артура Юнга по Франции у англичан стало модой увлекаться французским крестьянином. Главные выгоды, приписываемые Стюартом Миллем мелкой собственности, заключаются в следующем: своим распространением она нейтрализует несправедливости, проистекающие от ренты, она сохраняет независимого производителя от упадка и перехода в состояние наемничества, она развивает личную инициативу и интеллигентность земледельца, а главным образом энергично взнуздывает естественную тенденцию к безрассудному размножению населения!

Остается отметить, что Милль сообщил свою любовь к крестьянской собственности — прекрасной французской paysanerie, как стали ее называть с того времени, — всей английской радикальной партии. Его влиянию обязаны законы (Small Holding Act’s) о мелких земельных участках, последовательно издаваемые в Англии с конца XIX столетия с целью создания островков мелкой собственности среди крупных латифундий лендлордов.

3. И наконец, древнее право наследования, передающее отдельным лицам не произведенное ими богатство, не менее ренты шокирует Стюарта Милля (мы видели, что у Сениора то и другое составляет одно целое и носит одно общее название) и представляется ему не менее, чем рента, противным хорошо понятому индивидуалистическому принципу и даже закону свободной конкуренции, поскольку оно ставит конкурентов в далеко не одинаковые условия. В этом отношении Стюарт Милль — и он не скрывает этого — испытал на себе влияние сенсимонистов и от них перенял отвращение к "случайности рождения".

Однако в случаях наследования по завещанию он встретился с серьезным затруднением: свободное распоряжение своим имуществом при жизни и даже после смерти есть, может быть, благороднейший атрибут индивидуальности, поскольку оно есть отражение воли умершего. Стюарт Милль очень остроумно выходит из этого затруднения: он уважает право распоряжения собственника и ограничивает право приобретения у наследника, и этот последний не может получить имущества свыше определенной суммы. Завещатель сохраняет свободу отдавать или завещать кому угодно, ноне тому, у кого уже есть достаточная доля богатств. Из всех предложенных Стюартом Миллем решений последнее является, очевидно, по существу наиболее социалистическим, но он представляет его скорее в форме догадки, чем в форме положительного проекта.

Стюарт Милль мог бы занять место в главе, посвященной нами пессимистам, ибо он в известных отношениях из их школы, а именно в том отношении, что экономические явления представляются ему с мрачной стороны. Не только, как мы уже видели, закон народонаселения ему представляется чреватым опасностями для рабочего класса в будущем, не только закон убывающего плодородия, т.е. фатального уменьшения необходимых для существования продуктов, представляется ему "важнейшим в экономической науке" положением, но и более того: меланхолическими размышлениями насчет иллюзий прогресса изобилуют его книги, например следующее часто цитируемое размышление: "Сомнительно, чтобы все механические изобретения укоротили время ежедневного труда для какого-нибудь человеческого существа". И точно так же в одной величественной картине, открывающей будущее обществ, он рисует "реку человеческой промышленности, впадающую в конце концов в стоячее море".

Стоит несколько остановиться на этой идее стационарного состояния, хотя и возникшей до Милля, но являющейся одной из самых характерных идей его произведения. В конце концов именно в ней следует искать его решение социального вопроса.

Экономисты, и особенно Рикардо, как мы видели, учили, что закон постепенного падения прибыли связан с законом убывающего плодородия, и думали, что падение прибыли будет продолжаться до тех пор, пока не приостановится образование новых капиталов12. Подхватив эту теорию в той стадии, в какой она была оставлена экономистами, Стюарт Милль сделал из нее вывод, что, поскольку промышленность по необходимости ограничена капиталом, она не сможет расти, раз количество капитала останется неизменным. В таком случае будет необходимо, чтобы и население осталось неизменным, и. таким образом остановится все экономическое движение. Но, — и это делает теорию особенно привлекательной, — если Стюарт Милль ужасается этой перспективе с точки зрения экономической, то он восхищается ею с точки зрения моральной. "Она была бы предпочтительнее современного состояния", — говорит он. Почему же? Потому что поток человеческой энергии, по его мнению, не иссякнет из-за этого, а только изменит свое ложей направится оплодотворять иные поля. Он думает, что в тот день, когда люди устанут проводить свою жизнь "в погоне за долларами и в воспитании ловцов долларов", они перейдут к удовольствиям высшего порядка. Словом, он надеется, что все то, что будет потеряно для экономического прогресса, будет выиграно для прогресса морального и что при таком умиротворении желаний будет решено то, что называется социальным вопросом, или, лучше сказать, он и вовсе не будет поставлен. И я не вижу, что лучше этого могли бы предложить реформаторы даже в настоящее время.

3. Последователи Стюарта Милля

Влияние Стюарта Милля было универсально, и тем не менее он не оставил после себя учеников в собственном смысле, может быть, потому, что те, которые сделались таковыми, как, например, Арнольд Тойнби, были причислены к историко-этической школе.

Классическая школа не последовала за ним в его социалистических тенденциях. Она продолжала исповедовать доктрину своих первых учителей (но пользующуюся теперь меньшим авторитетом) и не создала ни единого произведения, равноценного, тем, которые мы изучали. Однако есть у нее некоторые, хотя и второстепенные, но все-таки выдающиеся, произведения. Укажем только на главные.

В Англии появились в 1874 г. книги Кэрнса, а именно "Some Leading Principles of Political Economy" ("Некоторые руководящие принципы политической экономии") и "Essays on political economy theoretical and applied1 ("Опыты теоретической и прикладной политической экономии"). Вообще Кэрнса представляют учеником Стюарта Милля, но он не был им. Он является в полном смысле экономистом классической школы как по своему дедуктивному методу, который он считает единственно возможным и которым он даже злоупотребляет, так равно и своим индифферентизмом к социальным несправедливостям. Он принимает laisser faire "не в качестве основания научной доктрины... а в качестве самого надежного и самого практического правила поведения". Он защищает против Стюарта Милля старый закон фонда заработной платы. Он не внес ничего нового в науку, если не считать некоторых поправок его к закону конкуренции. Он заметил, что этот закон далеко не имеет того весьма широкого значения, которое ему приписывали, но что он проявляет свое действие между отдельными лицами, поставленными приблизительно в одинаковые условия, иначе говоря, что он проявляет свое действие только внутри мелких закрытых групп, а не между группами, — это то, что он называет теорией non-competing groups (не конкурирующих групп). И этим объясняется то, что неравенство прибылей и заработных плат может сохраняться бесконечно.

Во Франции во время Второй империи самым видным представителем политической экономии был Мишель Шевалье. Будучи учеником Сен-Симона, он, однако, продолжал во Французском колледже учение классической школы, которое здесь насаждалось его предшественниками Ж.Б.Сэем и Росси13. Он боролся против социалистов 1848 г. и протекционистов, и вел с Кобденом переговоры относительно известного торгового договора I860 г. Он понял, какое важное значение будут иметь железные дороги, Суэцкий перешеек, тоща только что прорытый (по проекту Анфанте-на), и крупные кредитные учреждения, которые начали тоща возникать14. Примыкая к либеральной школе, он все-таки не забыл учения сенсимонизма о выдающейся роли власти и государства и внушал правительству политику, благосклонную к рабочему вопросу, к которому Наполеон имел тяготение по своей природе. И он обсуждал все эти вопросы с широким знанием дела и в красивой форме.

В то же время Курсель-Сэней опубликовал "Трактат по политической экономии", который долгое время пользовался авторитетом. Курсель был стражем чистой науки, которую он назвал плутояогией в отличие от эргономии, или прикладной науки; он придавал громадное значение безусловному разграничению этих двух областей. Долгое время он играл некоторую роль магистра — это он в "Экономическом журнале" рекомендовал палку для молодых, стремящихся к эмансипации экономистов, в то время как Морис Блок сурово анализировал и критиковал произведения впервые выступавшей тогда немецкой школы.

К сожалению, мы не можем отнести к французским произведениям "Precis de la science economique et de ses principales applications" ("Краткий курс экономической науки и основных видов ее применения") Шербюлье от 1862 г., ибо его автор был швейцарцем и преподавал сначала в Женеве, а потом в Цюрихе. Косса в своей "Истории" объявляет его бесспорно лучшим трактатом, опубликованным на французском языке и, может быть, стоящим выше трактата Стюарта Милля. Бесспорно, эта книга заслуживала большего, чем ограниченная и короткая известность, отведенная ей судьбой, но последнее можно объяснить тем, что, будучи очень солидной, она значительно менее красноречива и привлекательна, чем книга Стюарта Милля. Шербюлье принадлежит к классической школе. Он боролся против социализма памфлетами в стиле Бас-тиа и защищал либеральные доктрины и дедуктивные методы. Однако подобно обоим Миллям до него и Вальрасу, Спенсеру, Ла-веле, Генри Джорджу и многим другим после него он чувствует некоторую натянутость в примирении земельной собственности с индивидуалистическим принципом "каждому продукт его труда"; и если он покорно принимает его, то это скорее потому, что он видит в нем меньшее зло, чем в коллективной собственности на землю.

В Германии либеральная школа имела еще нескольких представителей до того, как была окончательно сметена исторической школой. Принс Смит (английского происхождения) защищал здесь свободную торговлю и учил, "что бессмысленно предположение о существовании социального вопроса и что если он существует, то еще бессмысленнее предполагать, что он может быть решен иначе, чем силой вещей". Не столько доктринерски, сколько реформаторски настоенный Шульце-Делич начал в 1850 г. движение, которое вопреки насмешкам Лассаля так великолепно распространилось в тысячах кредитных ассоциаций, но тем не менее приносило пользу только средним классам (мелким торговцам, ремесленникам, крестьянам).

эн

Книга четвертая

Диссиденты





Густав фон Шмоллер 1838 - 1917





Альфред Маршалл 1842 - 1924

Карл Маркс 1818 -1883



Под угрозами социализма экономический либерализм вместе с Ба-стиа нашел временное убежище в оптимизме.

Экономические теории основателей нашли у Стюарта Милля самое классическое и самое благородное научное выражение. На той стадии, на которой мы находимся теперь, политическая экономия кажется почти законченной.

Остановится ли на этом история экономических доктрин?

Вовсе нет. И в тот самый момент, коща, по-видимому, можно считать либерализм господином положения, а политическую экономию окончательно установившейся, со всех сторон поднимаются недовольные. Дело критики, на время остановившееся после 1848 г., возобновляется с новой силой, и на этот раз оно уже не прервется.

В Германии новая школа, историческая, отказывается оставаться в намеченных для науки английскими и французскими экономистами границах. Она задыхается в окутавшей ее атмосфере абстракций и обобщений. Она требует возврата к жизни, к жизни прошлого и настоящего. Ее утомили общие законы, похожие на пустые рамки. Она требует фактов и наблюдений. С юношеским жаром она оспаривает все прежние выводы и претендует перестроить политическую экономию до основания.

Это в области доктрины. Но еще больше, чем в области классической доктрины, наука вызовет нападки в области либеральной политики, с которой она неосторожно связала свое дело.

С одной стороны, вдохновленные христианскими идеями писатели протестуют с новой силой против оптимизма и laisser faire во имя милосердия, нравственности и даже христианской догмы. С другой — под давлением рабочего вопроса интервенционизм (учение о вмешательстве государства), еще такой робкий у Сисмонди, получает широкий и могучий размах, которого он никогда до того времени не знал, и под именем государственного социализма превращается в настоящую доктрину.

Наконец, воскресает в свою очередь социализм, который Рейбо считал мертвым после 1848 г. В вышедшем в 1867 г. "Капитале"

Маркса он обретает свое самое полное и самое могущественное выражение. На этот раз он представляется не простым выражением великодушных стремлений, а настоящей новой научной системой, которая отважно вызывает на дуэль представителей классической политической экономии и претендует побить их оружием, выкованным в горниле последней.

В действительности ни одно из этих идейных течений не является безусловно новым. Мы уже встречались с ними и при изучении противников основателей, во второй книге этого произведения, указывали на начало и корни их.

Но есть существенная разница между судьбой, постигшей доктрины до 1848 г., и судьбой доктрин, которыми мы будем заниматься теперь. Противники основателей остаются одинокими, несмотря на симпатии, которыми их окружали. Их протесты почти всеща единоличны. Ни Сисмонди или сенсимонистам, ни Фурье или Оуэну, Прудону и Листу не удалось серьезно подорвать доверие общественного мнения к либерализму. Наоборот, в открывающийся теперь перед нами период общественное мнение партий все более и более будет склоняться к новым школам, и либерализм увидит себя покинутым.

Не сразу, конечно. Идеи большинства из этих школ были уже сформулированы между 1850 и 1875 гг., но только в последнюю четверть века они займут господствующее положение. И это господство будет прочным. В Германии историзм почти целиком вытеснит на некоторое время классическую школу. С 1880 г. почти повсюду интервенционизм будет давить на политику правительств. Коллективистский социализм завоюет рабочие классы во всех промышленных странах и будет оказывать внушительное влияние на политику. Христианский социализм во всех исповеданиях будет группировать вокруг себя все более горячих приверженцев.

Таким образом, прогресс этих новых доктрин отмечает одновременно упадок и классической политической экономии, и либерализма. Общественные симпатии все более и более отворачиваются от идей основателей. А с другой стороны, так как ни одной из новых систем не удается обеспечить за собой преобладание, то мы наблюдаем некоторую разбросанность экономической мысли, что вселяет во многие умы полный скептицизм ко всякой теории и экономической политике. Спокойная уверенность старого времени уступила место сомнению. За относительным единством в начальной стадии науки следует теперь множественность мнений, и наука снова ищет своих путей.

В последней книге этой истории мы увидим, как немного позже выдающиеся писатели, восстановив научную традицию основателей, но разобщив экономическую науку со всякой практической политикой, сумели заново восстановить связанную цельность доктрин и дать всем мятущимся умам общие истины и новую опору для сближения.

Глава I. Историческая школа и спор о методах

Выдвинутые исторической школой идеи заполняют всю вторую половину XIX века. Наибольшего расцвета они достигают в течение последней четверти его. Но дата их происхождения восходит выше. Она может быть отнесена приблизительно ко времени появления в 1843 г. маленькой книги Рошера "Краткие основы курса политической экономии с точки зрения исторического метода". Чтобы понять идеи школы, надо обратиться к этой эпохе, ибо оправдание и объяснение критики исторической школы находятся в тогдашнем состоянии политической экономии.

У последователей Ж.Б.Сэя и Рикардо политическая экономия все более и более принимала абстрактный характер. У некоторых из них она сводится к незначительному количеству теоретических положений, сформулированных наподобие геометрических теорем и относящихся главным образом к международной торговле, фиксации нормы прибыли, заработной платы и ренты. Если даже признать точность этих теорем, то все-таки они далеко не достаточны для объяснения всего разнообразия экономических феноменов или для руководства в новых практических проблемах, которые эволюция промышленности ежедневно ставит перед государственными людьми. Однако ближайшие ученики Рикардо и Сэя в Англии и на континенте — Мак-Куллох, Сениор, Шторх, Рау, Гарнье1, Росси — продолжают создавать их, ничего значительно не прибавляя к ним. Таким образом, политическая экономия застыла в их руках, превратившись в груду тусклых доктрин, связь которых с конкретной экономической жизнью все более и более ускользает от взора, по мере того как удаляешься от родины их. Можно было бы, правда, сделать исключение для Стюарта Милля. Но его "Основания" датируются 1848 г., а историческая школа тогда уже существовала. Со времени Адама Смита, книга которого столь разностороння и привлекательна, политическая экономия, кажется, страдает, по выражению Шмоллера, чем-то вроде анемии.

Такое впечатление было очень хорошо выражено в статье Арнольда Тойнби о старой политической экономии. «Логическое искусство, — пишет он, — становится достоверным изображением действительного мира. Не то, чтобы Рикардо, благонадежный и добрый человек, при исследовании сам сознательно желал или предполагал, что мир его "Начал" был миром, в котором он жил; а то, что он бессознательно привык рассматривать законы, правильные только для общества, созданного им в его кабинете в видах научного анализа, применимыми к сложной общественной жизни, бушевавшей вокруг него. Это смешение было усилено некоторыми из его последователей и сделалось еще более значительным в плохо осведомленных популярных книжках, излагавших его доктрины». Другими словами, существует все более обозначающийся разлад между экономической теорией и конкретной действительностью.

И этот разлад растет ежедневно по мере того, как преобразуется промышленность, выдвигая непредвиденные проблемы, пробуждая к жизни новые социальные классы и, наконец, перекидываясь на страны, экономические условия которых иногда очень отличны от тех, которые в Англии и Франции вызывали основателей на размышления.

Можно было ослабить этот разлад между действительностью и теорией двумя способами: или с помощью анализа воссоздать новую, более гармоничную и доступную теорию — этим путем пойдут с 1870 г. Менгер, Джевонс и Вальрас; или прибегнуть к еще более решительным мерам, отбросить всякую абстрактную теорию и сделать изображение действительности единственным предметом науки — этот путь был избран с самого начала, и по нему пошла историческая школа.

Правда, еще до основания исторической школы некоторые писатели указывали на опасность, которой грозило науке злоупотребление абстракциями. Сисмонди, сам историк, смотрел на политическую экономию как на "моральную" науку, где "все связано". Он хотел, чтобы экономические феномены изучались в той социальной и политической среде, в которой они возникают. Он критиковал общие теоремы Рикардо и приветствовал тщательное наблюдение над фактами.

Еще с большей силой обрушивался на классических экономистов Лист. Его упреки не останавливались на Рикардо, они добирались до самого Смита. Пользуясь историей как орудием доказательства и принимая "национальность" за базу своей системы, он подчинил всю торговую политику тому принципу "относительности", на котором так настаивала историческая школа.

Наконец, сами социалисты, особенно же сенсимонисты, вся система которых есть лишь пространная философия истории, показали своей критикой частной собственности невозможность обособления экономических феноменов от социальных и юридических институтов.

Но ни один из этих авторов не делал смелых попыток к отысканию в истории и наблюдении средства для постройки всей политической экономии. В такой именно попытке кроется оригинальность немецкой исторической школы.

У исторической школы была двоякая задача: положительная и критическая в одно и то же время. В критической части своей работы она подвергала вдумчивому обсуждению, всегда увлекательному, но иногда неправильному, принципы и методы прежних экономистов. В своей положительной части она открыла перед политической экономией новые горизонты, расширила область ее наблюдений и круг интересующих ее проблем.

Но если относительно легко изложить критические идеи школы, сформулированные в многочисленных книгах и статьях и общие почти всем входящим в нее писателям, то, наоборот, доволь-но трудно точно обозначить основные концепции, вдохновляющие ее на положительную работу. Действительно, эти концепции таятся в скрытом состоянии в работах ее главных представителей, но нище определенно не сформулированы. Всякий раз, как экономисты исторической школы принимались определять их, они делали все в неявных и часто противоречивых положениях (некоторые из их учеников сами ныне признают это); не говоря уже о том, что они неодинаково сформулированы у различных авторов, относящих себя к числу приверженцев исторического метода. Во избежание утомительных повторений и бесчисленных дискуссий мы начнем наше изложение с краткого обозрения внешнего развития исторической школы, затем изучим всю совокупность ее критической работы и, наконец, попытаемся выявить ее положительные концепции о природе и предмете политической экономии. В последнем, очевидно, заключается самая интересная для историкоэкономических доктрин часть ее работы.

§ 1. Происхождение и развитие исторической школы

Бесспорным основателем школы является Вильгельм Рошер, профессор Геттингенского университета, который опубликовал в 1843 г. свои "Краткие основы курса политической экономии с точки зрения исторического метода". В предисловии к этому маленькому произведению Рошер уже излагал руководящие идеи, которыми он вдохновлялся и которые он развивал потом в своих известных "Принципах политической экономии", появившихся первым изданием в 1854 г. Он задается тут лишь целью изложить экономическую историю. "Наша цель, — говорит он, — описание того, чего хотели и к чему стремились народы в экономической области; цели, которые они преследовали и достигли; основания, ради которых они преследовали и добивались их". "Такое исследование, прибавляет он, — может быть сделано при условии, если остаешься в тесном контакте с другими знаниями национальной жизни, в частности с историей права, с политической историей и историей цивилизации". Но он тотчас же отгоняет от себя мысль встать в оппозицию к школе Рикардо. "Я, — продолжает он, — далек от того, чтобы признавать этот путь единственным или наиболее кратким для отыскания истины; но я не сомневаюсь, что он ведет в весьма прекрасные и плодородные области, которые, будучи раз возделаны, никогда не будут окончательно покинуты”.

Таким образом, Рошер ставит себе здесь задачу просто дополнить общепризнанную теорию историей экономических событий и мнений. И действительно, в целом ряде последовательно выходивших томов его "Принципов", к которым с каждым разом росли симпатии образованного общества в Германии, Рошер ограничивается приложением к изложению классических доктрин ученых и плодотворных экскурсий в область экономических факторов и идей прошлого.

Рошер смотрел на свою попытку как на опыт применения к политической экономии исторического метода, введенного Савиньи в науку права и доказавшего там свою плодотворность. Но, как хорошо показал Карл Менгер, тут была чисто внешняя аналогия. Савиньи пользовался историей, чтобы уяснить себе органическое и самопроизвольное происхождение существующих институтов. Он этим хотел доказать законность их в противовес радикальным проискам реформаторского рационализма — наследия XVIII века. Ничего подобного нет у Рошера, который сам примыкает к либерализму и разделяет его реформаторские стремления. У него история служит главным образом для иллюстрации экономической истории, для насыщения ее примерами, способными если не предписать правила государственным людям, то по крайней мере создать у них, по его выражению, "политическое чутье".

Правильнее рассматривать попытку Рошера — таково мнение самого Шмоллера — как опыт связать учение политической экономии с традицией старых немецких "камералистов" XVII и XVIII веков. Последние, преподавая студентам начала практических знаний в области администрации и финансов, прибегали главным образом к конкретным примерам из экономической и социальной среды, на которую должна была распространяться деятельность их учеников. Ведь и англо-французская политическая экономия также стояла в очень тесной связи с известными практическими проблемами из области налогов и торгового законодательства. Но в такой стране, как Германия, іде промышленная эволюция значительно более отстала по сравнению с Францией и Англией, эти проблемы ставились совсем иным образом, и потому необходимость демонстрации перед студентами связи классической теории с фактами экономической жизни должна была представляться здесь еще более неотложной, чем в каком-либо другом месте. Нововведение Рошера носит больше характер педагогический, чем научный. Он скорее восстанавливает университетскую традицию, чем создает новое научное течение.

Другой немецкий профессор, Бруно Гильдебранд выступил в 1848 г. с более широкими претензиями. В его книге "Политическая экономия настоящего и будущего" больше, чем у Рошера, обозначилась оппозиция классической экономии. Здесь история была представлена не только как средство оживить и усовершенствовать существующие теории, но и как орудие полного обновления науки. Гильдебранд ссылался на прогресс, который совершил исторический метод в науке о языке. Отныне политическая экономия должна была быть исключительно "наукой о законах экономического развития наций".

Немного позже в программной статье нового, основанного им в 1863 г. журнала "Jahrbiicher fur Nationalokonomie und Statistik" ("Ежегодник по вопросам политической экономии и статистики" Гильдебранд идет еще дальше. Он оспаривает даже само существование естественных экономических законов, признаваемых классиками. Он упрекает Рошера в том, что последний допускает их существование. Гильдебранд, по-видимому, не замечал, что благодаря такому смелому утверждению он подкапывался под сам принцип всякой экономической науки и устранял всякое разумное основание у тех "законов развития", которые должны были, по его мнению, отныне образовать сущность ее.

Впрочем, безусловные утверждения Гильдебранда не больше, чем эклектизм Рошера, изменяли экономическую теорию. Кроме краткой общей схемы экономической истории наций, ще он различает три фазы: фазу естественной экономии, денежной и кредитной, он ограничился опубликованием отрывочных исследований по специальным вопросам статистики и истории. И весьма часто он принимает за доказанные истины классические теории по вопросам производства и распределения богатств.

В 1848 г. Гильдебранд обещал выпустить продолжение своего чисто критического произведения, ще он предполагал изложить принципы нового метода. Но это продолжение не появилось. Эту трудную задачу взял на себя другой профессор, Карл Книс в своем пространном трактате, появившемся в 1853 г. под названием "Политическая экономия, рассматриваемая с исторической точки зрения". Но его идеи также мало совпадают с идеями его двух предшественников, как идеи последних между собой. Подобно Гилвдеб-ранду, он оспаривает не только существование естественных законов во имя свободы человека, но и те "законы развития", о которых говорил Гильдебранд. По его мнению, в экономической эволюции различных народов речь может идти разве лишь об аналогиях, а не о законах. Таким образом, Книс не признает ни идей Гильдебранда и Рошера, ни классических идей. Политическая экономия превращается у него в простую историю экономических мнений в разные эпохи в связи с совокупностью исторического развития наций.

Его книга осталась почти незамеченной. Как историки, так и экономисты игнорировали ее. Только впоследствии, коща "молодая историческая школа" получила полное развитие, обратили внимание на старое произведение Книса, второе издание которого появилось в 1883 г. Книс неоднократно жалуется, что Рошер не хотел подвергнуть обсуждению его идеи.

Затратив столько усилий для основания метода новой политической экономии, Книс, казалось бы, должен был особенно позаботиться о том, чтобы показать плодотворность его в применении к изучению экономических явлений. Но — удивительная вещь — он ничуть не подумал об этом. Его позднейшие работы о деньгах и кредите, доставившие ему заслуженную известность, не носят на себе следов исторических исследований.

Таким образом, три основателя школы много критиковали

классические методы, но не могли согласиться насчет цели и природы науки и оставили другим задачу приложения своих целей.

Задачу эту взяла на себя "молодая историческая школа", сгруппировавшаяся в 1870 г. вокруг Шмоллера. Писатели "молодой исторической школы" отличаются от писателей, о которых мы только что говорили, в двух существенных отношениях.

1) они совершенно отбрасывают неудачную контрпроверку, поднятую Гильдебрандом и Книсом об экономических законах. Они прежде всего остерегаются отрицать существование в социальной жизни естественных законов и планомерности, исследование коих составляет самую цель науки. Они, наоборот, все детерминисты. "Ныне мы знаем, — говорил Шмоллер, — что психическая причинность нечто иное, чем механическая, но мы приписываем ей тот же характер необходимости". Они оспаривают только то, что эти законы могут быть открыты классическими методами/ На этом пункте они собрали все возражения своих предшественников, возражения, о которых мы сейчас будем говорить.

Они относятся с величайшим скептицизмом к "законам развития", в сторону которых Гильдебранд хотел направить научное исследование. "Мы признаем, что не знаем исторических законов, — говорит Шмоллер, — и в то же время мы говорим об экономических и статистических законах". В другом месте он несколько меланхолически замечает: "Мы даже не можем эмпирически ответить на вопросы, является ли экономическая жизнь человечества единой, представляет ли она однообразное развитие и идет ли к прогрессу". Это очень характерное место представляет собой как бы вывод из всего громадного синтетического трактата, выпущенного Шмоллером в свет в 1904 г. С таким же скептицизмом он относится к попыткам философии истории;

2) "молодая историческая школа" не ограничивается провозглашением настоятельной необходимости применения истории к политической экономии. Она действительно и на практике применила исторический метод. Начиная приблизительно с 1860 г. немецкие экономисты все больше и больше отворачиваются от теоретических вопросов. Их почти исключительно поглощает дискуссия о практических проблемах, в особенности изучение социальных вопросов и исторические и описательные исследования. Умножаются экономические монографии. Основной предмет этих работ составляют учреждения средних веков и древности, старые доктрины, социальная история, статистика, описание экономической организации современных наций. Политическая экономия как бы расплавилась или утонула в изучении институтов и в экономической истории.

Сооруженное, таким образом, исторической школой дело значительно. Было бы несправедливо забывать, что до нее публиковались подобные монографии или что известные социалистические системы, как, например, "Капитал" Маркса, являются в действи-

зоз

тельности грандиозными историческими синтезами. Но систематический импульс, сообщенный представителями исторической школы этому роду исследований, составляет их бесспорную заслугу. В последнюю четверть XIX столетия они повсюду вызвали новый интерес к истории и наблюдениям над экономическими институтами. Здесь невозможно дать отчет обо всех этих работах, касающихся самых разнообразных предметов. Ниже мы попытаемся определить дух их. Имена Шмоллера, Брентано, Гольде, Бюхера, Зомбарта известны всем тем, кто занимается экономической историей. И один из самых великих современных теоретиков, Маршалл, не раз свидетельствовал им глубокое почтение.

Из Германии этот импульс распространился за границу, где он встретил чрезвычайно благоприятные условия.

Начиная с 1870 г. почти повсюду осуществляется практическая программа экономического либерализма. Ставятся новые проблемы, и в первую очередь рабочий вопрос2, требующий положительного разрешения. На эти неотложные проблемы теория классической школы не дает никакого ответа. Только новое изучение экономических институтов, социальной организации, условий жизни народных классов, по-видимому, способно просветить законодателя. Напрашивается сравнение с прошлым,- чтобы лучше понять настоящее. В этот момент исторический метод представляется всем, стремящимся к социальным реформам, орудием прогресса, и успех метода подогревается приписываемой ему практической осуществимостью. Если прибавить к этому престиж немецкой науки начиная с 1871 г., зрелище единения между историзмом и государственным социализмом в Германии, то станет понятной завоеванная школой за границей благосклонность.

В Англии неприступная крепость экономии Рикардо начинает очень определенно чувствовать на себе влияние исторической школы с 1870 г.

Здесь происходят те же самые методологические дискуссии, которые занимают немецкую экономию. Кэрнс в своей книге "The character and logical method of political economy” ("Предмет и логический метод политической экономии"), переизданной в 1875 г., еще энергично отстаивал права дедукции в духе старой политической экономии. Но в 1879 г. Клайф Лисли отвечал ему, открыв в своих "Essays on political and moral Philosophy” ("Опыты политической и моральной философии) огонь против классических методов из всех орудий немецкой исторической школы. Индукция в противовес дедукции, необходимость привести политическую экономию в контакт с другими социальными науками, относительность экономических законов, история как метод объяснения экономических феноменов — все эти идеи с увлечением развивает английский писатель. В то же время, но с большей умеренностью Арнольд Тойнби высказывал аналогичные идеи в своих лекциях о "Промышленной революции". Он признавал необходимую роль дедукции в экономическом исследовании, но он видел в истории и наблюдении средство сообщить экономии жизнь и практическое значение, недостаточность которых все более и более чувствовалась в теориях Рикардо. Дело социальных реформ должно было, по его мнению, много выиграть от новых методов. Он, несомненно, вызвал бы живой отклик, если бы смерть в 30 лет не положила предела его карьере, возбудившей весьма законные надежды (1883 г.).

Толчок был дан. Отныне в Англии экономическая история, наблюдение над институтами, изучение социальных классов будут занимать у экономистов все более значительное место. И выдающиеся произведения увидели свет по каждой серии этих идей: "Рост английской промышленности и торговли" Кэннингема; "История тред-юнионизма" и "Индустриальная демократия" г-д Уэббов; "Жизнь и труд народа" Бутса; "История и экономические доктрины в средние века", "Введение в экономическую историю и теорию" Эшли — таковы свидетельства весьма глубокого действия, произведенного этим движением идей на английских экономистов.

Во Франции историческая школа не имела подобного успеха, но тем не менее здесь живо чувствовалась потребность, которой она отвечала. У нас не образовалось настоящей школы экономистов-историков. Однако воздействие новых идей не миновало нашей научной мысли и просачивалось к нам по многочисленным каналам. Прежде всего в 1878 г. был учрежден на юридическом факультете официальный курс политической экономии, и тотчас же от одного контакта с юридическими дисциплинами преподавание экономии приняло новый характер и прониклось историческим духом. В то же время профессиональные историки все более и более заинтересовывались проблемами экономической истории и, таким образом, оказали экономистам ценное содействие в их исследованиях. Многие даже из либеральных экономистов, не становясь в оппозицию к старой школе, посвящали свои труды то подробным наблюдениям над современными фактами, то историческим исследованиям.

Наконец, к последним присоединилась новая группа работников — социологи. Социология задается исследованием всякого рода учреждений, с помощью которых сохраняются или развиваются человеческие общества; она стремится определить, какое взаимодействие существует между этими учреждениями. Вполне естественно, что за учреждениями религиозными, юридическими, политическими, социальными она должна была в том же духе и с тем же методом рассматривать экономические учреждения. В течение многих лет это изучение производилось с величайшим рвением. С помощью наблюдения и истории социологи вплотную исследовали механизм и организацию экономической системы в разные эпохи. В это изучение они внесли недоверие к абстракциям, заботу о тщательных наблюдениях, предпочтение индукции перед дедукцией, т.е. все то, что как раз и характеризует историческую школу.

§ 2. Критические идеи исторической школы

Мы только что видели, как много писателей, заявляющих себя приверженцами исторической школы, и какой долгий период она развивается. Нельзя было бы ожидать полного совпадения взглядов среди столь разнообразных умов, и мы уже отметили некоторые различия, отделяющие, в частности, "старую" историческую школу от "молодой". Мы не можем здесь излагать и дискутировать отдельные нюансы в их взглядах. Достаточно ограничиться знакомством с их основными идеями, с такими, относительно которых у всех них существует почти полное согласие. Все-таки мимоходом мы будем отмечать отдельные идеи того или другого из них, когда они покажутся нам важными.

Немецкая историческая школа начала с критики классической экономии. Поэтому мы начнем с изложения ее критических идей3.

Хотя критические идеи исторической школы были уже сформулированы Книсом, Гильдебрандом и Рошером, однако они вызвали основательную дискуссию довольно поздно, когда "молодая историческая школа" была уже в полном расцвете. Карл Мен-гер, венский профессор, своей — благодаря стилю и проникновенной мысли — поистине классической книгой, выпущенной в свет в 1883 г. под названием "Untersuchurgen iiber die Methode der Socialwissenschaften" ("Исследования о методе социальных наук, и в частности политической экономии"), открыл эру полемики, которая потом принимала иногда весьма пламенный характер. Это замечательное произведение, в котором автор защищал права чистой политической экономии против нападок немецкой исторической школы, было принято некоторыми представителями этой школы немного холодно и в течение последующих лет вызвало нечто вроде общего пересмотра сознания. Нам поэтому нужно будет познакомиться здесь с основными элементами дискуссии и против аргументов экономистов-историков выставить возражения их противников.

Экономисты-историки делали классической экономии три главных упрека, ставя ей в вину: 1) ее "универсализм"; 2) ее рудиментарную, основанную на эгоизме психологию; 3) злоупотребление дедуктивным методом.

Рассмотрим последовательно все эти упреки.

1) Экономисты-историки менее всего прощают Смиту и его последователям их, как говорит Гильдебранд, "универсализм", или их, как говорит Книс, "абсолютизм или перпетуализм". Англофранцузская школа, говорят они, думала, что сформулированные ею экономические законы реализуются во всяком месте и во всякое время. Она также воображала, что основанная ею на этих законах экономическая политика имеет универсальное и повсеместное применение. На место этого абсолютизма, говорят экономисты-историки, нужно отныне поставить релятивизм (относительность) как в практике, так и в теории.

И в практике прежде всего. Однообразное экономическое законодательство невозможно было бы применять одинаково во все эпохи и во всех странах. Оно должно приспособляться к изменчивым условиям места и времени. Искусство государственного человека состоит в умении применять принципы к новым потребностям, находить оригинальные решения для новых проблем. Вместе с Менгером мы признаем, что этот общий принцип, провозглашаемый в течение веков, столь очевиден, что он, без всякого сомнения, встретил бы сочувствие со стороны Смита, Сэя или даже самого Рикардо, хотя они иноща забывали его, вынося слишком строгий приговор об институтах прошлого времени или превознося laisser faire в качестве универсального средства.

Но — и этой второй идее историческая школа придает наибольшее значение — экономическая теория и сформулированные ею экономические законы имеют совершенно относительную ценность. Вот истина, которая до сих пор не признавалась. Законы физики или химии, с которыми классики охотно сравнивают экономические законы, с необходимостью реализуются всегда и повсюду. Не то происходит с экономическими законами. Книс особенно настаивал на этому пункте. «Подобно условиям экономической жизни, — говорит он, — и экономическая теория, каковы бы ни были ее формы и содержание, ее аргументы и выводы, есть продукт исторического развития ... она заимствует основу своей аргументации у исторической жизни и должна придать своим выводам характер исторического решения; точно так же "общие законы" экономии — не что иное, как историческое объяснение и последовательное обнаружение истины; на каждом этапе они представляются обобщением истин, ставших известными до известного пункта развития; их нельзя признать окончательными ни в смысле их количества, ни в смысле формулировки».

В этом месте, довольно, впрочем, темном и расплывчатом, как вообще весь язык Книса, выражается та верная идея, которую другие экономисты сформулировали более определенным образом, а именно, что экономические законы являются и временными, и условными. Временными в том смысле, что ход истории, выдвигая новые факты, которые не обнимаются существующими теориями, постоянно заставляет экономиста изменять формулы, которыми он довольствовался до тех пор. Условными в том смысле, что экономические законы оправдываются в действительности лишь при том условии, если не наступают некоторые другие обстоятельства, которые нарушают их действие; так что история, модифицируя эти обстоятельства, может на время устранить или прикрыть следствия, которые обыкновенно вытекали из известных причин. Было бы, может быть, небесполезно напомнить об этом, по крайней мерс тем экономистам, которые представляли свою теорию чем-то вроде окончательного откровения или предполагали основать на ней абсолютно непогрешимые предсказания.

Но Книс сильно преувеличивает, думая, что таким образом определенный релятивизм экономических законов ставит резкое различие между ними и другими научными законами. Физические и химические теории, как это правильно подметил Маршалл, тоже модифицируются в зависимости от того, как новые факты делают негодными старые формулы. Они тоже временны. Они в то же время и условны в том смысле, что они оправдываются лишь при отсутствии противодействующих причин, способных модифицировать условия опыта. По мнению современных ученых, естественные законы не присущи вещам. Они "интеллектуальный продукт человека". Они прогрессируют вместе с его интеллектом. Они суть простые краткие формулы, которыми выражаются констатируемые между феноменами взаимоотношения; и между различными, созданными таким образом человеческим умом "законами" различия выражаются только в большей или меньшей степени констатированной между явлениями зависимости.

Если физические или химические законы по своей прочности и достоверности выше сформулированных доныне экономических законов, то это просто потому, что условия, в которых они применяются, реализуются в несравненно большем масштабе, и в то же время потому, что, поскольку действие их измеримо, они могут быть посредством дедукции сведены к общим законам математики.

Книс не только преувеличивал последствия релятивизма экономических законов, но и был неправ в тот момент, коща он писал, адресуя своим предшественникам упрек в непризнании их. Это замечание мы еще будем иметь случай сделать; оно имеет некоторое значение для истории экономических доктрин. Стюарт Милль, который к этому моменту уже издал свои "Основания политической экономии", в своей опубликованной в 1842 г. "Логике", многочисленные издания которой повторялись до 1853 г., в момент, когда писал Книс, точно определяет характер экономических законов: "Они, — говорит он, — основаны на предположении определенной совокупности обстоятельств и объясняют, как данная причина действовала бы среди этих обстоятельств при условии, если бы не было никаких других обстоятельств, стоящих в связи с данными. Если предположенные обстоятельства — точная копия обстоятельств с данного существующего общества, то выводы будут правильны для него при условии, если действие этих обстоятельств не модифицируется другими, не принятыми в расчет". Поэтому социология, ветвью которого является, по его мнению, политическая экономия, "не может быть знанием положительных предвидений, а только знанием тенденций". Нельзя, пожалуй, яснее выразить всю "относительную" (релятивную) ценность экономических законов.

Как бы ни было, а современные экономисты считали критику экономистов-историков достаточно обоснованной, чтобы заниматься поисками более точных определений во избежание подобных упреков. Между прочим, Маршалл, заимствуя выражение Милля, определяет экономические законы как "объяснение экономических тенденций".

Со своей стороны основатели чистой экономии, метод которых самым определенным образом расходится с методом экономистов-историков, приняли те же меры предосторожности. Они определенно и смело основывают свои выводы на известном числе предварительных гипотез. "Чистая экономия, — говорит Вальрас, — должна позаимствовать у опыта типы обмена, предложения, спроса, капиталов, доходов, услуг производителей, продуктов. Из этих реальных типов она должна абстрактным путем вывести идеальные типы и размышлять по поводу этих последних, возвращаясь к действительности только ради применения их". Например, чистая экономия будет изучать действия конкуренции не в той ее несовершенной форме, в какой она представляется нам в действительности, а в той, в какой она функционирует на гипотетическом рынке, ще все договаривающиеся стороны, точно зная свои истинные интересы, могут преследовать их вполне свободно и при свете полной гласности; с помощью концепций такого ограниченного поля зрения можно, как через увеличительное стекло, изучить следствия данной гипотезы, которых действительность никогда не представит нам в совершенно чистом виде.

Можно оспаривать преимущества этого метода, но нельзя говорить, что его авторы не признают релятивизм выведенных с его помощью экономических законов.

Воздадим должное экономистам-историкам за то, что они оттенили этот характер экономических законов в то время, коща некоторые экономисты, казалось, забыли его. Но ныне он, можно сказать, пользуется полным признанием у всех. Ч.о касается стремления Книса основать на этом характере абсолютное различие между естественными и экономическими законами, то оно, по-видимому, многими, а может быть, и большинством экономистов не одобряется.

2) Второй упрек, адресуемый экономистами-историками первым экономистам, — следующий: узость и недостаточность их психологии. По мнению Адама Смита, Сэя, Рикардо, человек руководствуется исключительно интересом. Они представляют его всецело поглощенным погоней за барышом. Но, говорят экономисты-историки, даже в экономической области интерес далеко не единственный двигатель человека. Здесь, как и в других областях, человек подчиняется самым разнообразным мотивам: честолюбию, страсти к славе, жажде деятельности, чувству долга, милосердия, доброжелательству, любви к ближнему или просто обычаю. "Представлять человека, — говорит Книс, — движимым в своей эк?номиче-ской деятельности повсеместно и неизменно чисто эгоистическими двигателями — значит отрицать во всяком предприятии наличность всякого лучшего или более возвышенного мотива или утверждать, что у человека имеется целый ряд центров психической деятельности, функционирующих независимо один от другого".

Никто не будет отрицать, что классики видели в личном интересе (а не в эгоизме, как говорит Книс, придавая этому выражению худший смысл) основное начало и объяснение экономических явлений. Но экономисты-историки, по-видимому, ошибаются в этом случае, придавая своему наблюдению слишком большое значение. Стремясь охватить реальность во всей ее сложности, гоняясь больше за особенным и характерным, чем за общим и универсальным, экономисты-историки забыли, что политическая экономия как наука рассматривает экономические явления, взятые в массе. Классические экономисты старались изучать общее, а не индивидуальное. Но — оставляя в стороне отдельные исключения, которые в некоторых случаях могут быть вызваны личным предрасположением того или другого агента, — разве в экономическом мире наиболее постоянным двигателем деятельности не является именно эгоистическое желание наживы или барыша? Это мнение Вагнера, который по вопросам метода определенно расходится с исторической школой. Он с большой прозорливостью изучал различные двигатели, направляющие человека в его экономической жизни, и сделал вывод, что из всех них "эгоистический" двигатель есть единственный действительно прочный и постоянный. "Это обстоятельство, — говорит он, — объясняет и оправдывает выбор этого двигателя в качестве исходного пункта дедуктивного метода в политической экономии".

В таком случае можно частично согласиться с Книсом. Классические экономисты не отрицали, как он говорит, а слишком пренебрегали теми изменениями, которые накладывало на эгоистическое поведение людей влияние других факторов. В этом они иногда заходили так далеко, что превращали, по-видимому, политическую экономию в простую, как говорит Гильдебранд, "естественную историю эгоизма".

Здесь только мы сделаем то замечание, о котором упоминали немного выше. В то время, когда Книс формулировал свои критические замечания, они уже совершенно не имели никакого значения. В самом деле, Стюарт Милль в своей "Логике" уже более чем за десять лет до того привлек внимание к этому пункту. "Английский экономист, — говорил он, — подобно всем своим соотечественникам не знает, что вполне допустимо, что люди, занимающиеся продажей товаров, заботятся больше о своих удобствах или о своем тщеславии, чем о барыше". Со своей стороны он утверждал, "что в жизни человека нет, может быть, ни одного действия, которое не было бы источником для какого-нибудь непосредственного или отдаленного импульса, не совпадающего с жаждой наживы".

Таким образом, уже Стюарт Милль не видит в эгоистическом двигателе и в погоне за барышом "универсального и неизменного" стимула деятельности человека. Больше того, в предыдущей главе мы видели, что у Стюарта Милля эгоизм, или интерес, вмещает в себя, по самому своему определению, альтруизм.

Но и тут упреки экономистов-историков, несмотря на их преувеличения, вынудили даже экономистов других школ точнее определить свою точку зрения в этом отношении. Ныне Маршалл утверждает, что экономисты "занимаются человеком таким, как он есть; не абстрактным или экономическим человеком, а человеком из плоти и крови". И если, говорит Маршалл, из всех мотивов, которым подчиняется человек, экономист в особенности изучает погоню за барышом, то это происходит не потому, что он хочет свести политическую экономию к "естественной истории эгоизма", а просто потому, что, будучи весьма часто измеримыми в деньгах, действия этого двигателя легче поддаются научному изучению, чем другие двигатели, например стремление к благотворительности, тщеславие или чувство долга. Что касается гедонистов, у которых чистая экономия покоится на подсчете удовольствий и не-, приятностей, то они старательно отмечают, что принимаемая ими гипотеза есть удобное упрощение действительности, необходимое для возможно более глубокого анализа явлений. Это абстракция, необходимая и вследствие того даже законная, но все-таки абстракция.

3) Но как раз по этому поводу историческая школа бросает классикам новый упрек — злоупотребление абстракцией и дедукцией, и на этом уровне она, может быть, больше всего и настаивает.

Школа хотела бы на место дедукции поставить в качестве преобладающего метода основанную на наблюдении индукцию.

Критика дедуктивного мышления стоит в тесной связи с предыдущей критикой. Видя в человеческой деятельности только один двигатель, классические экономисты, по словам экономистов-историков, считали возможным из этой единственной тенденции вывести путем априорных рассуждений все экономические законы. Недостаточность такого приема бросается в глаза, если принять во внимание многочисленность существующих в экономическом мире двигателей. С ним школа дала карикатуру действительности, а не точное изображение ее. Только упорное наблюдение, опирающееся на осторожную индукцию, приведет к созданию экономической теории, охватывающей всю сложность явлений. "В будущем, — писал Шмоллер в 1883 г. в ответ Менгеру, — наступит для политической экономии новая эпоха; но это случится исключительно благодаря содействию всех тех исторических, описательных и статистических материалов, которые собираются ныне, а не вследствие беспрестанной дистилляции абстрактных предложений старого догматизма, которые дистиллировались уже сотни раз".

На критике метода "молодая историческая школа" больше всего и останавливалась, и Менгер вправе был сказать, что "для нее искусство абстрактного мышления даже тоща, коща оно отмечено величайшей глубиной и оригинальностью, даже тоща, коща оно опирается на основы обширнейшего опыта, словом, на данные, которые в других теоретических науках обеспечивают людям величайшую славу ученых, — для нее все это представляется второстепенным, почти злом, по сравнению с плодами какой-нибудь добросовестной компиляции".

Действительно, в своей критике абстракции и дедукции у классиков историческая школа неправильно смешивала две вещи: пользование методом и сам метод.

Никто не будет отрицать, что классики часто исходили из неточных посылок или, исходя из правильных посылок, слишком быстро и без достаточной проверки допускали, что их выводы всегда оправдываются фактами. Никто не будет оспаривать, что их анализ часто был неполным, обобщения поспешными и формулы сомнительными.

Но отсюда еще далеко до непризнания самой законности абстракции и дедукции. Изолировать какую-нибудь категорию двигателей человека для отдельного рассмотрения действий их не значит отрицать действие других двигателей, подобно тому как при изучении действия тяготения на тела не отрицается существование других влияний. В такой науке, как политическая экономия, ще невозможно производство опытов, абстракция и анализ являются единственными, находящимися в распоряжении ученого средствами, чтобы распутать клубок переплетающихся в действительности влияний. Такая операция вполне законна, хотя и не имеет большого практического значения, даже если таким образом изолированный двигатель будет второстепенным. Но с тем большим основанием к ней можно прибегать, коща двигатель, о котором здесь идет речь, — поиски барыша или удовлетворение материальных потребностей — оказывает на экономическую деятельность преобладающее влияние, которого за ним нельзя не признать4.

Операция, позволяющая ему ориентироваться в сложном сплетении явлений, столь естественна, скажем даже, столь необходима, что критика исторической школы не помешала росту влияния абстрактного и дедуктивного метода в экономической литературе за последние тридцать лет. Правда, современные продолжатели классиков пользуются иначе абстрактным методом, нежели первые классики. Произведя более точный психологический анализ потребностей, которые должны удовлетворять личный интерес, они дали дедукции более прочный исходный пункт. С другой стороны, воспользовавшись не только законами обыкновенной логики, но и правилами математического анализа, они усовершенствовали сам механизм дедукции. И потому их выводы во многих отношениях весьма отличны от выводов классиков.

В наши дни начатое исторической школой противопоставление индуктивного и дедуктивного методов, к счастью, не представляет больше почти никакого интереса. Самые выдающиеся экономисты признают их одинаково необходимыми. Между самыми различными писателями устанавливается согласие для устранения вопросов о методе как второстепенных для предания забвению всех этих контроверз, от которых наука почти ничего не выиграла. Заканчивая этот параграф, нелишне указать на мнения некоторых людей, представляющих ныне весьма различные тенденции и думающих, однако, почти одинаково по этому предмету. "Дискуссии о методе, — говорит Парето, — чистая потеря времени. Цель науки — познание однообразия явлений, и потому надлежит следовать всяким путем, придерживаться всякого метода, который ведет к цели". "Всегда будет нужда, — говорит Маршалл, — в работниках с различными склонностями и целями, работающих бок о бок: одни главным образом над наблюдениями фактов, а другие над научным анализом... экономистом должны быть использованы последовательно все изложенные в руководствах по научной логике приемы, с помощью которых можно открыть связь между причинами и следствиями". После этих писателей, прибегающих преимущественно к дедуктивному методу, сошлемся теперь на экономистов-историков. Шмоллер первый написал в одном месте: "Индукция и дедукция одинаково необходимы для науки, как правая и левая ноги для ходьбы". Может быть, особенно замечательно мнение Бюхе-ра — экономиста, которому историческая школа обязана некоторыми из самых оригинальных своих заслуг: "Следует, — пишет он, — порадоваться, что за периодом деятельного накопления материалов наступило ныне время усердного пересмотра проблем современной экономии обмена, исправления и развития старой системы с помощью тех же самых средств, с которыми было начато их изучение, но со значительно более многочисленными фактами в руках. Ибо для проникновения в причинную сложность явлений обмена не существует фактически иного метода исследования, кроме обособляющей абстракции и логической дедукции. Статистика — единственный индуктивный прием, который может иметь побочное значение; но для большинства проблем, о которых здесь идет речь, она недостаточно тонка и недостаточно проницательна и может быть использована лишь как подсобный прием для дополнения или проверки".

§ 3. Положительные идеи исторической школы

Критика исторической школы, направленная против классических методов, не была бы, вероятно, такой оживленной, если бы ею не прикрывалось совершенно особое представление о роли и цели политической экономии. За критикой скрывается более или менее определенно выраженная противоположность принципов. Если "молодая историческая школа" отбросила ныне некоторые из своих упований, то первые экономисты-историки, наоборот, сильно рассчитывали на них и, как мы видели, мечтали о полном обновлении науки. В каком смысле и каким образом? Это важно знать. Положительное, выработанное историзмом представление об экономии еще более интересно для истории экономических доктрин, чем его критическая работа. Ибо в нем отражается оппозиция духа, с которой приходится встречаться почти весь период существования нашей науки.

Экономическую жизнь можно рассматривать с двух различных точек зрения: первую точку зрения можно назвать механической, а вторую — органической. На первую точку зрения охотно становятся обобщающие умы, увлекаемые простотой; а вторая естественно свойственна умам, прельщаемым беспрерывными видоизменениями конкретной действительности.

Старые экономисты в большинстве своем принадлежат к первой категории. Из всего разнообразия социальных явлений они ограничиваются в большинстве случаев изучением тех явлений, которые доступны главным образом механическому объяснению. Колебания цен, повышение и понижение нормы процента, заработной платы и ренты, приспособление производства к спросу при режиме свободной конкуренции представляются им следствиями почти автоматического действия человеческих молекул, повинующихся повсюду однообразному двигателю личного интереса. И простота этой концепции не лишена некоторого величия.

Но полученная таким образом картина социальной жизни является в высшей степени неполной. За пределами ее остается вся безмерная масса явлений громадной важности и интереса. Конкретное зрелище экономического мира на самом деле чрезвычайно разнообразно и подвижно. Мы различаем в нем всевозможные учреждения: банки, биржи, ассоциации хозяев и рабочих, коммерческие общества, кооперативы; мы встречаемся здесь с ожесточенной борьбой между мелкой и крупной промышленностью, между крупной и мелкой торговлей, между крупной и мелкой земельной собственностью, между социальными классами и между отдельными индивидами, между государством и частными лицами, между городами и деревнями. Мы наблюдаем, как растет благосостояние государств и как оно потом исчезает; как конкуренция выдвигает их в первые ряды и затем отбрасывает назад; как известный коммерческий режим расцвел в данной стране и в данную эпоху и как он, наоборот, пришел в упадок в другом месте или в другую эпоху. Мы наблюдаем, как в каждой в стране и в каждый момент экономическая жизнь воплощается в разнообразных органах, беспрестанно изменяется, приспосабливается к изменчивым условиям техники, трансформируется с прогрессом науки, с переворотом в нравах и верованиях.

Но механическая концепция политической экономии ничего не говорит об этом. Она не объясняет ни экономических различий между отдельными нациями, ни экономических различий между отдельными эпохами. Ее теория заработной платы не учит насчет различных категорий рабочих, насчет их материального положения в различные исторические периоды и на счет юридических и политических условий, от которых она зависит. Ее теория процента ничего не говорит о бесчисленных формах, в которые облекается функция кредита в истории, об испытываемой орудиями обмена, металлическими или бумажными деньгами эволюции. Ее теория прибыли не знает об испытываемых предприятиями трансформациях, об их концентрации или рассеянии, об их частном или коллективном характере, об их осс&ой природе в торговле, в промышленности или земледелии, ибо классические экономисты исследовали лишь общие и перманентные явления, которые проявляла деятельность homo oeconomicus в рамках социальных учреждений того времени.

Таким образом, механическое объяснение экономической жизни недостаточно для того, чтобы дать отчет во всей сложности ее. Оно позволяет нам охватить некоторые весьма общие совершающиеся в жизни явления. Но оно оставляет нас беспомощными перед лицом конкретных и отдельных особенностей ее. Откуда происходит такая недостаточность? Механическая концепция изолировала экономическую активность человека от реальной среды, в которую эта активность была погружена. Экономические действия человека находятся в тесной связи со всей совокупностью условий, среди которых он вращается. Их характер и результаты существенно различны в зависимости от физической, социальной, политической и религиозной среды, в которой они проявляются. Географическое положение страны, ее естественные богатства, научная и художественная культура ее жителей, их моральный и интеллектуальный характер, правительственная система — все это определяет природу экономических учреждений, установленных ими и влияющих на степень благосостояния или благополучия, которым они пользуются. Конечно, общие функции производства, распределения и обмена богатств должны выполняться во всяком обществе. Но каждое человеческое общество составляет своеобразную органическую среду, к которой эти функции должны приспособляться и которая вследствие этого придает экономической жизни каждого общества, в свою очередь, своеобразный оттенок. Следовательно, для понимания всего представляемого зрелищем этой жизни разнообразия нужно рассматривать экономическую деятельность не изолированно, а в связи с социальной средой, которая одна даст возможность выяснить самые характерные черты ее.

Такова первая дорогая исторической школе идея. Вторая непосредственно вытекает из первой.

Социальная среда на самом деле непостоянна. Она беспрерыв-

но движется, трансформируется, эволюционирует; она никоща не похожа на самое себя в различные моменты времени, и каждое из ее последовательных состояний нуждается в объяснении. Где найти это объяснение? В истории.

Гете сказал (эта фраза служит эпиграфом к обширным "Основам" Шмоллера): "Пусть блуждает в темноте и влачит свое существование изо дня в день, кто не может дать себе отчета о трех тысячах предшествующих его времени лет". Действительно, только знание прежних, пройденных экономической жизнью состояний, знание человеческих обществ дает нам ключ к современному состоянию их. Как натуралисты и геологи для понимания нынешнего состояния земли и населяющих ее живых существ были принуждены построить великие исторические гипотезы об эволюции жизни и земного шара, так и ученый, изучающий настоящую экономическую жизнь человечества, должен подняться до отдаленнейших прошедших времен, чтобы в них отыскать источник и зарождение ее. "Человек, — говорит Гильдебранд, — как социальное существо, — дитя цивилизации и продукт истории... Его потребности, культура, отношения к материальным предметам и к другим людям никогда не остаются одинаковыми, но разнообразятся географически, видоизменяются исторически и прогрессируют вместе с культурой человеческого рода".

Таким образом, по мнению исторической школы, занимаясь преимущественно теми экономическими явлениями, которые по своей общности сопричастны физическим законам, старые экономисты держали науку в очень узких границах. Наряду (некоторые даже говорят: вместо) с теорией, как они понимали ее, уместно приступить к другому роду изучения, более близкому к биологии: к детальному описанию и объяснению с помощью истории устройства экономической жизни каждой нации. Таковой в итоге представляется нам положительная концепция политической экономии, выработанная исторической школой, по крайней мере в начале ее создания, концепция, которая еще и поныне более или менее отчетливо мерцает во многих умах.

Такая концепция совершенно естественна и законна. На первых порах она даже очень соблазнительна. Однако под покровом кажущейся простоты она несвободна от неясностей, и противники, анализируя ее ближе, находили в ней основания для серьезных возражений.

Прежде всего: действительно ли конечной целью науки является конкретная, или "реалистическая", как любят выражаться экономисты-историки, картина экономической жизни? Не заслуживает ли, наоборот, известный род исследования названия тем более научного, чем более положения, к которым он склоняется, носят характер большей общности? Существует только наука об общем, говорил еще Аристотель. Не является ли описание конкретного хотя и необходимым, но только первым этапом к установлению науки?

зіб

Не является ли последняя по самой природе своей скорее объяснительной, чем описательной?

Правда, не все экономисты-историки ограничиваются описанием. Многие стремятся объяснять. Орудие объяснения — история. Но хорош ли выбор орудия?

"История, — говорил Маршалл, — учит, что данное событие следует за другим или совершается одновременно с ним. Но она не может сказать, является ли первое событие причиной второго".

Есть ли хотя бы одно среди великих исторических событий, причины которого перестали бы быть предметом спора? Долго еще будут спорить об истинных причинах Реформации или Революции, об относительной важности экономических, политических и моральных влияний в этих великих событиях или о влияниях, которые вызвали замену денежной экономии экономией кредита и замкнутой экономии — денежной. Превращение рассказывающий истории в объясняющую предполагает предварительное открытие в целом ряду отдельных наук весьма различных законов, совокупность которых приводит к пониманию конкретных явлений действительности. Но тоща уже не история, а эти науки дают истинное объяснение. Если эволюционная теория в естественной истории была столь плодотворна, то не потому ли это произошло, что, утверждая сначала как факт непрерывность животных видов, она затем нашла объяснение этой непрерывности в наследственности и подборе. Но история человеческих обществ не представляет ни одной гипотезы, равной только что указанной по своей простоте и по своему значению для объяснения фактов. Словом, сама история нуждается в объяснении. Она одна сама по себе не смогла бы дать нам объяснения смысла действительности. Она не замещает политической экономии.

Первые экономисты-историки отводили историческому изучению политической экономии еще более высокую миссию. У них она должна была не только способствовать объяснению действительности, но и формулировать истинные "законы экономического развития" наций. Эта идея, разделявшаяся далеко не всеми эконо-мистами-историками, неодинаково, впрочем, представлялась теми из них, которые останавливались на ней. Для одних из них, например для Книса, существует общий закон развития человечества, который, следовательно, охватывает всю совокупность наций, — представление, близкое к мировоззрению Сен-Симона. Для других, например для Рошера, существует в истории различных наций "параллелизм", т.е. одинаковая последовательность экономических фаз или периодов. Из такого сходства устанавливаются исторические законы. Хорошо изученные в прошлых цивилизациях, они способствуют предвидению будущего современных обществ.

Ни одна из этих двух точек зрения, по-видимому, не верна. Даже если допустить, что человечество подчиняется единому и общему закону развития, то от нас ускользает всякая возможность предвидения этого развития, ибо научное предвидение применяется только к повторяющимся феноменам, и, следовательно, оно бессильно по отношению к феномену, характерным свойством которого является как раз то, что он не повторяется. Можно делать попытки предсказывать будущее, но предсказание не есть знание, и предсказания такого рода почти всегда были неудачными3. Что касается исторического параллелизма, то он покоится тоже не на более прочном основании. Нация не похожа на живой организм, который с необходимостью проходит юношеский, зрелый и старческий возраст. Ничто не дает нам повода думать, что последовательные, проходимые данной нацией фазы являются прототипом, с которыми будут сообразовываться другие нации. Самое большее, что можно здесь сказать, — это то, что одни и те же события, возникающие у двух наций с одинаковой цивилизацией, вызовут одинаковые последствия. Так, возникновение крупной индустрии породило одинаковые явления у большинства западно-европейских обществ. Но здесь, по-видимому, не приходится усматривать наличие особого закона природы. Это простое применение принципа тождества следствий, проистекающих из одной и той же причины. Такие аналогии всегда слишком поверхностны, чтобы заслужить название закона. "Найти такие законы, — говорит Вагнер, — если они существуют, вероятно, свыше человеческого ума". Мы уже видели, что сам Шмоллер разделяет в этом отношении скептицизм своего коллеги.

Здесь напрашивается одно замечание, которое следует сделать прежде, чем закончить этот параграф. Находят поразительную аналогию между идеями, которые мы только что изложили, и идеями одного философа, непосредственное влияние коего на экономические исследования было весьма слабо, почти ничтожно, но о котором мы не можем не упомянуть здесь, — это Опост Конт.

Довольно любопытно, что историческая школа в лице своих первых представителей не знала его. Как Стюарт Милль оставался им неизвестен, так же точно.они не читали "Курса позитивной философии", который, однако, был уже закончен к 1842 г. Между тем в этом произведении Конт выдвигал идеи, весьма близкие к идеям Книса и Гильдебранда, до такой степени близкие, что со времени позитивистских экономистов Ингрема и Г Дени думали связать историческую тенденцию в политической экономии с позитивной философией.

Все три основные идеи, на которые мы указывали как на основу концепции экономистов-историков, встречаются определенно сформулированными у Конта. Первая идея: необходимость изучения экономических явлений в связи со всеми другими. О ней Конт говорит так: "Экономический и промышленный анализ общества был бы положительным и полным, если бы он производился отдельно от интеллектуального, морального и политического анализа его в прошлом или в настоящем времени". Вторая идея: пользование историей как орудием исследования в социальной науке. Последняя, говорит он, должна опираться на "рациональный анализ совокупности развития, совершившегося в среде избранных представителей человеческого рода до настоящего времени", и он предсказывает "постоянный и повсеместный рост в нашем веке предпочтения к историческим работам" ради возрождения политической экономии. И наконец, он убежден, что этот метод будет способствовать рациональному предвидению — "атрибуту, который концентрирует совокупность различных условий, предназначенных характеризовать истинный основной дух позитивной политики".

В сущности Конт хотел основать социологию, у которой политическая экономия была бы только ветвью. И эту же социологическую концепцию политической экономии более или менее сознательно хотела бы выдвинуть историческая школа, особенно Книс. Отсюда аналогии, в которых Книс отдает себе отчет лишь впоследствии, о которых не знала "молодая историческая школа". Однако между Контом и исторической школой существовали основные различия в точках зрения, которые не допускают смешения обеих тенденций.

Прежде всего у Конта было "глубокое понимание неизменных естественных законов", которого совершенно недоставало первым экономистам-историкам. С другой стороны, он понимал под историческим методом нечто совершенно отличное от того, что историки понимали тоща, да еще и ныне понимают, под этими выражениями.

Исходя из мысли Сен-Симона, Конт называет историческим методом установление восходящих и нисходящих рядов основных групп социальных фактов. Он проводит, если можно так выразиться, кривую каждого учреждения и из ее направления делает заключение о его вероятном прогрессе или упадке. Вот как он сам определяет свой прием: "Основной дух этого исторического метода в собственном смысле, мне кажется, состоит в рациональном пользовании социальными рядами, т.е. в последовательной оценке различных состояний человечества, которая по совокупности исторических фактов указывает на постепенный рост какого-нибудь физического, интеллектуального, морального или политического состояния в сравнении с бесконечным упадком противоположного состояния; откуда должно получиться научное предвидение о конечном восхождении одного и окончательном падении другого. Лишь бы, впрочем, такой вывод вполне соответствовал системе общих законов человеческого развития, необходимое социологическое преобладание которых никоща не следует упускать из виду". Благодаря этому методу Сен-Симон предсказал наступление индустриализма, а Конт — победу позитивного духа над метафизическим и религиозным.

Отсюда далеко до того, что ныне называют историческим методом6, и нам кажется совершенно неосновательной претензия считать Огюста Конта предтечей этого метода в том виде, как он развился с того времени. Но тем не менее интересно совпадение его взглядов со взглядами Книса и Гильдебранда, потому что оно является новым доказательством того, что некоторые замечательные умы к середине столетия чувствовали необходимость с помощью новых методов возродить застывшую на "великих законах" политическую экономию.

* * *

Таким образом, нам кажется, что, рассматривая историю как особое орудие объяснения настоящего или обольщая себя надеждой открыть с ее помощью особые законы, которые были бы законами развития народов, историческая школа строила себе иллюзию.

Но она имела все основания требовать наряду с экономической теорией в собственном смысле более значительного места для изучения экономических институтов, статистики и экономической истории. Описание конкретной экономической жизни не только представляет само по себе живой интерес, но оно является и предварительным условием всякой теоретической спекуляции. Теоретик не может миновать тщательного наблюдения над фактами. Без него все его построения повиснут в воздухе. Самые отвлеченные мыслители-экономисты без труда признают это. Между прочим, Джевонс писал в 1879 г., что, по его мнению, "во всяком случае должна основаться наука развития экономических форм и отношений, или экономическая социология".

В то время как наука, казалось, находилась при последнем издыхании, в новой концепции исторической школы, — за недостатком великих синтетических построений, выпадавших на долю самых выдающихся умов, — было одно драгоценное средство для оживления ее, для подъема и приведения ее в соприкосновение со всей современной жизнью.

Историческая школа воспользовалась этим средством, совершенно обновив наши познания по экономии прошлых времен и дав, часто с удивительной точностью, описания некоторых наиболее интересных и сложных экономических институтов настоящего времени.

Правда, такая работа по природе своей отрывочна. Историческая школа собрала прекрасные материалы. Она еще не построила дворца с гармоничными очертаниями, в образе которого мы представляем себе, может быть, неправильно, науку будущего. Она также не открыла новой нити Ариадны, которая позволяла бы ориентироваться в лабиринте явлений экономической жизни. Этому не придется удивляться, если помнить сомнения, которые мы только что высказывали насчет способности истории доставить самой себе такую нить-путеводительницу.

Эшли писал в одной статье: "Критика исторической школы до сих пор не привела к созданию новой политической экономии на исторических основах; даже в Германии за эти последние годы только в обширном трактате Шмоллера, по нашему мнению, даны некоторые неопределенные очертания подобной политической экономии".

И именно это обстоятельство должно было бы сделать историческую школу более снисходительной к попыткам, предпринятым сначала классиками, а потом гедонистами и направленным к тому, чтобы иным путем удовлетворить испытываемую человеческим умом инстинктивную потребность упрощать действительность, чтобы лучше понять ее.

Глава II. Государственный социализм

Девятнадцатый век начал с недоверия к правительству и с энтузиазма всех публицистов перед экономической свободой и личной инициативой. Он закончился среди неумолкавших призывов к вмешательству государства в экономическую и социальную организацию. Не переставало во всех странах увеличиваться число публицистов и экономистов — сторонников расширения экономических функций государства, и ныне они образуют несомненное большинство. Такой поворот во мнениях показался некоторым писателям столь важным, что они увидели в нем возникновение настоящей новой доктрины, которой они давали название, смотря по стране, то "государственного социализма" или "катедер-социализ-ма", как в Германии, то "интервенционизма" (учение о вмешательстве государства), как во Франции.

В действительности же мы имеем здесь дело не с экономической системой в собственном смысле, а с концепцией практической политики, к которой можно прийти исходя из самых различных теоретических точек зрения. Вопрос о границах правительственного участия в производстве и распределении богатств — одна из самых важных проблем экономической политики, но ошибочно видеть в нем основной научный вопрос, дающий повод классифицировать экономистов сообразно с различными предлагаемыми ими решениями его. Очевидно, решения эти зависят не только от чисто экономических соображений, но и от соображений социальных и политических, от особого представления об общем интересе и от доверия, внушаемого природой и формой правления в каждую эпоху и в каждой стране*. Очевидно также, что этот вопрос будет всеща ставиться, пока будут существовать общества и правительства, и всеща будет требовать новых ответов, соответствующих новым, создаваемым историей условиям.

Откуда же проистекает чрезвычайная важность, связывающаяся с этим вопросом в данный момент в истории экономических доктрин?

Если бы спор оставался все время на той почве, на какую поставил его Смит, то он, вероятно, не вызвал бы таких страстных контроверз. В самом деле, Смит защищал laisser faire преимущественно экономическими аргументами. Но с ростом влияния индивидуализма и политического либерализма повсюду на месте этой примитивной и резонной теории laisser faire постепенно возникло принципиальное недоверие к государству, между тем как превосходство частных лиц в качестве экономических агентов, даже вне условий конкуренции или вне стимула личного интереса, становилось аксиомой для всех публицистов.

Такой прием рассмотрения проблемы особенно поразителен у Бастиа. По его мнению, правительство характеризуется не тем, что представляет коллективные интересы, а тем, что действует силой2; действия же частных лиц, наоборот, характеризуются свободой. Поэтому всякая замена частных лиц государством есть победа силы над свободой, и потому такая замена не одобрительна. Теперь мы далеко от Адама Смита, и для оценки расстояния между этими двумя экономистами нет ничего более поучительного, чем сравнение их учений о функции государства. К обязанностям государства обеспечивать внутреннюю и внешнюю безопасность Смит прибавляет "обязанность поддерживать предприятия и учреждения общественного характера, которые отдельное лицо или небольшая группа лиц не были бы заинтересованы производить или поддерживать и прибыль от которых не покрывала бы их расходов, хотя они с излишком покрывают их для целого большого общества". Это еще довольно обширная область. У Бастиа же, наоборот, мы находим только две обязанности правительства: "наблюдать за общественной безопасностью и управлять казенными землями". Поставленный на эту новую почву вопрос о правительственном вмешательстве, вместо того чтобы остаться экономическим, превращается в политико-метафизический вопрос о природе, миссии и законных функциях государства, в вопрос, при разрешении которого личный темперамент и социальные традиции играют более значительную роль, чем размышление или даже наблюдение над экономическими явлениями. Больше того, вся экономическая наука представляется тогда некоторым умам наукой, обязанной стремиться к следующей единственной цели — к защите свободы и прав отдельных лиц.

Реакция против таких доктринерских преувеличений была неизбежна, и по естественной склонности требование восстановления прав государства стало у некоторых писателей совершенно исключительным. Уже в 1856 г. во Франции некий, стоявший особняком, писатель Дюпон-Уайт протестовал в своем небольшом произведении "L’individU et L’Etat” ("Индивид и государство") против этой упорной недооценки государства. Его идеи так близки к идеям немецкого государственного социализма, что они вполне совпадают с ним, и для большей простоты мы изложим их одновременно с последним. Но его голос не нашел отклика. Просвещенное общественное мнение при Второй Империи было мало расположено слушать, хотя и либерального в политике, человека, который говорил об укреплении власти и о расширении ее экономических функций. Для подлинного поворота во мнении нужны были более благоприятные обстоятельства. Они возникли только в последнюю треть века, и поворот этот происходит в Германии.

Он состоял, кажется, не столько в создании новой доктрины, сколько в слиянии двух потоков более старых идей, которые нам прежде всего необходимо рассмотреть.

С одной стороны, в течение XIX столетия появляется целый ряд экономистов, исходивших из основных концепций Смита, но тем не менее вносивших последовательные ограничения в принцип laisser faire, прекративших смотреть на него как на научно доказанный и требовавших в большинстве случаев вмешательства государства.

С другой стороны, некоторые более оппортунистически настроенные социалисты, несмотря на свою враждебность к частной собственности и свободе производства, обращаются к правительствам, чтобы теперь же принести облегчение рабочему классу в его нищенском положении.

Государственный социализм производит слияние обоих потоков. Он немного превосходит одних своей крепкой верой в просвещенную силу власти и расходится с другими своей привязанностью к частной собственности, но он заимствовал у тех и других существенные элементы своей программы. Важно прежде всего показать, как образуются эти два потока. А потом мы увидим, под действием каких обстоятельств происходит их слияние.

§ 1. Критика laisser faire у экономистов

Экономические аргументы в пользу абсолютного laisser faire со времени Адама Смита в первую очередь стали подвергаться с каждым разом все более пристальному анализу. В течение всего XIX столетия появлялась почти беспрерывная цепь писателей-несоциали-стов, которые пробивают брешь в концепциях великого шотландского экономиста и показывают, как практические выводы его бьют дальше его доказательств.

У Смита политика laisser faire покоится на принципе естественного тождества между частными и общественными интересами. Он показал, как конкуренция спонтанно понижает цены до уровня стоимости производства, как предложение с помощью автоматического механизма приспособляется к спросу и как гонимые естественной склонностью капиталы находят себе более выгодное помещение.

Но уже после Мальтуса и Рикардо (после теории ренты и народонаселения) принцип естественного тождества интересов был сильно поколеблен, хотя оба автора остаются еще убежденными приверженцами свободы.

Затем выступает Сисмонди. Он описывает всю зловредность конкуренции, происходящей от того, что благодаря социальному неравенству самый слабый из договаривающихся по необходимости подчиняется воле наисильнейшего, и вся книга Сисмонди есть опровержение провиденциального оптимизма Смита.

В Германии в 1832 г. экономист Германн, блестяще продолжавший обработку классических теорий, показал, что частный интерес часто или противоположен общественному, или слишком слаб, чтобы удовлетворять ему, и заявлял, "что нельзя подписаться под тем утверждением большинства после Смита экономистов, что деятельность отдельных лиц, движимая личным интересом, удовлетворяет всем запросам национальной экономии" и что в ней надо отвести место Gemeisinn, т.е. духу общности.

Потом Лист основывает всю свою аргументацию на противоположности между непосредственными интересами — единственными руководителями частных лиц и перманентным и длительным интересом нации, который может хранить лишь правительство.

Спустя несколько лет Стюарт Милль уже не опровергает больше положения о естественном тождестве интересов в знаменитой пятой книге своих "Оснований политической экономии", до такой степени неосновательным кажется ему это положение. Чтобы устранить в принципе правительственное вмешательство, он признает ценным лишь один экономический аргумент — превосходство, которое дает частному лицу в качестве двигателя личный интерес. Но он тотчас же спешит показать, каким ограничениям подвержен этот принцип: естественная неспособность детей или слабоумных, незнание потребителем своего истинного интереса, часто встречающаяся невозможность даже для тех, которые знают его, реализовать этот интерес без помощи общества (например, по вопросу о продолжительности труда для рабочих) Милль также отмечает, как часто в нашей современной промышленной организации отсутствует этот двигатель в анонимных обществах, где акционеры не могут заместить себя наемным представителем: в благотворительных предприятиях, ще действуют в интересах других. Наконец, частный интерес может находиться даже в противоречии с об-щим интересом, например в общественных предприятиях по снабжению водой и газом, составляющих монополию, ще частный предприниматель непременно будет преследовать максимум выгоды. В большинстве этих случаев Стюарт Милль склонен признать вмешательство государства.

В то же время Мишель Шевалье со своей кафедры во Французском колледже поздравлял Стюарта Милля за то, что "он восстановил правительства в принадлежащих им правах”. По его мнению, лица, думающие установить экономический строй исключительно с помощью конкуренции и личного интереса, "гоняются за миражом" или "вращаются в кругу ошибок". У него правительство — это "управляющий национальной ассоциацией", и потому ему надлежит вмешиваться "повсюду, где того требует общий интерес". Он протестует против тех, кто хочет свести функции правительства к функциям "постового городового". И применяя свои принципы к общественным предприятиям, он показывает, что последние "ни больше, ни меньше, как дела государства", и что контроль государства дает не меньше гарантий лучшего исполнения их, чем контроль частных компаний.

В 1863 г. Курно, автор гораздо менее значительный, чем Шевалье или Милль, но проницательная мысль которого, несмотря на ничтожность своего непосредственного влияния, много вносит в историю экономических учений, подходил к той же проблеме в своих Trincipes de la theorie des rischesses" ("Принципах теории богатств"). Он берет быка за рога и спрашивает, возможно ли точно определить главный интерес какого-нибудь общества, тот экономический идеал, который оно хочет осуществить, и вследствие того a priori утверждать превосходство одной системы над другой? Курно основательно замечает, что такая проблема неразрешима. Действительно, производство определяется спросом. Спрос одновременно зависит от предварительного распределения доходов и от вкусов потребителей. Но можем ли мы с точностью определить наивыгоднейшее для общества распределение доходов или наиболее благоприятные для его развития вкусы? Очевидно, нет. Как из того обстоятельства, что экономическая свобода способствует наилучшему удовлетворению спроса, заключить, что она устанавливает наилучший режим? Еще один шаг, и Курно сделал бы так точно сформулированное в наши дни Парето различие между "максимумом полезности", неточным и изменчивым понятием, и "максимумом ophelimite" (желательности), исследование которого составляет "очень определенную проблему, целиком относящуюся к политической экономии".

Делает ли Курно из этого тот вывод, что должно в политической экономии воздерживаться от всякого суждения о добре и зле и отказаться от всякого улучшения? Вовсе нет. Из того обстоятельства, что нельзя определить абсолютно лучшего, не следует заключать, что нельзя определить относительного блага. "Если в данной части экономической системы, — говорит Курно, — происходит какое-нибудь изменение, которое не отразится на других частях системы, и если это изменение происходит в вещах сравнимых, то можно констатировать прогресс, или улучшение". Но этот прогресс не вытекает непременно из действия частного интереса. Вслед за Сисмонди он приводит многочисленные случаи, в которых частный интерес стоит в противоречии с общим, и отмечает те случаи, коща вмешательство государства может быть полезным.

Таким образом, все эти авторы в различной степени допускают вмешательство государства в экономические отношения. Свобода, несомненно, остается в их глазах основным принципом политической экономии. Сисмонди ограничивается формулировкой еще скромных пожеланий — столь великими представляются ему трудности доподлинного вмешательства. Стюарт Милль хочет, чтобы в каждом отдельном случае тяжесть доказательства падала на сторонников вмешательства. У Курно "идея свободы представляется нам чем-то еще более естественным и простым", и если государство вмешивается, то при условии, "что наука ясно определит цель и положительно укажет действительное средство". Но у всех — и в этом существенный прогресс — свобода перестала быть научным принципом. Курно называет ее "правилом практической мудрости". Стюарт Милль защищает ее главным образом из политических соображений — как лучшее средство развить у граждан инициативу и сознание ответственности. Для всех одинаково государство далеко не терпимое или необходимое зло; оно, как и частное лицо, имеет определенную область законной деятельности, и трудность заключается только в определении этой области. Эту задачу с замечательным успехом выполнял уже Вальрас в своих лекциях о теории общества, читаемых в Париже с 1867 по 1868 г.

Таким образом, со времени Адама Смита прогресс теории внес глубокие изменения в представления лучших писателей об экономической роли государства. Правда, это не сразу было усвоено большинством публицистов. Последние во второй трети века остаются еще верными идеям оптимистического индивидуализма. Но когда государственный социализм поднимается против этого последнего, ему достаточно будет для создания своего научного арсенала приобщиться к результатам только что изложенного нами анализа. Это он и не преминул сделать, и вот почему предыдущие авторы по разным соображениям могут сойти если не за предшественников, то во всяком случае за невольных пособников его.

§ 2. Социалистическое происхождение государственного социализма. Родбертус и Лассаль

Государственный социализм не экономическая только доктрина. Основа у него общественно-моральная. Он опирается на определенный идеал справедливости и на особую концепцию общества и государства. Этот идеал и эта концепция пришли к нему не от экономистов, а от социалистов, и особенно от двух социалистов: Родбертуса и Лассаля, которые, опираясь как на рычаг на власть современного государства, пытались найти нечто вроде компромисса между современным и будущим обществом.

Идея такого компромисса была не нова. Она всплывала неоднократно в течение XIX столетия. В частности, мы встречались уже с нею во Франции к концу Июльской монархии. В это время Луи Блан, а наряду с ним и другие люди вроде Видаля, социалисты по преследуемой ими цели, уже требуют от государства вмешательства не только для того, чтобы исправить несправедливости настоящего общества, но и для того, чтобы подготовить без внезапных потрясений наступление будущего общества. В этом смысле Луи Блан — первый из социалистических предшественников государственного социализма. Тем не менее Родбертус и Лассаль были самыми непосредственными вдохновителями его в Германии, в стране, ще государственный социализм получил наибольший расцвет.

Влияние Родбертуса и Лассаля на образование немецкого государственного социализма вытекает не только из заимствований, которые последний сделал у них. Их связывали личные отношения с людьми, которые создавали или проводили его в жизнь, и можно, так сказать, нащупать влияние, которое Родбертус и Лассаль оказывали на них. Родбертус образует как бы центр группы. С 1862 по 1864 г. он ведет деятельную переписку с Лассалем. Они вступили в сношения между собой благодаря общему другу — Лотару Бюхеру, бывшему демократу 1848 г., а потом ставшему доверенным лицом Бисмарка. Сам Бисмарк не пренебрегал вести довольно таинственные переговоры с Лассалем, сильным тоща своей социалистической агитацией. С другой стороны, Родбертус был с 1870 г. в частных сношениях с Вагонером, самым выдающимся представителем государственного социализма, который не поколебался признать громадное влияние Родбертуса на образование своих собственных идей. Вагонер со своей стороны был часто приглашаем князем Бисмарком, которому он давал различные советы. Родбертус и Лассаль заслуживают внимания историков экономических учений и помимо своей связи с государственным социализмом. Первый — теоретик незаурядной силы, красноречивый писатель, мысль которого полна увлекательности. Второй — агитатор, содействовавший больше пропаганде, чем формации идей, и оставивший глубокий след в немецком рабочем движении. Поэтому мы изложим их идеи, в особенности идеи Родбертуса, с некоторой подробностью. Попытаемся определить роль и характер каждого из них.

А) РОДБЕРТУС

Родбертус занимает особое место в истории экономических учений. Через него идеи Сисмонди и сенсимонистов переносятся в последнюю четверть XIX столетия. Его основные концепции, почерпнутые в этих французских источниках3, сформировались в 1837 г., коща он редактирует свои Требования трудящихся классов", которые "Аугсбургская всеобщая газета" отказывается поместить у себя. Его первое произведение появляется в 1842 г., а три первых "Социальных письма"4 — с 1850 по 1851 г. Но в это время они проходят почти незамеченными, и только впоследствии, коща Лассаль процитирует его в своих речах 1862 г. как величайшего из немецких экономистов, когда консервативные писатели вроде Рудольфа Мейера и Вагенера создадут ему после 1870 г. новую известность, его книги привлекут к себе заслуженное внимание. В Германии они имели громадное влияние на экономистов последней трети века. Его идеи — это идеи французского социализма начальной стадии развития, когда, будучи еще чисто интеллектуальным, он не возбуждал подозрения, которые выдвинула против него социальная борьба времен Июльской монархии. Но благодаря своему строгому логическому мышлению и стремлению к систематизации, а также благодаря экономическим познаниям, которыми он далеко превосходил своих предшественников, Родбертус сообщает этим идеям такую выпуклость, какой у них не было до него. Этот, как справедливо называет его Вагенер, "Рикардо социализма" сделал для учения своих предшественников то, что Рикардо сделал для учения Смита и Мальтуса: он, как через увеличительное стекло, показал основные выводы и постулаты его.

По своему происхождению учение Родбертуса совершенно чуждо тому, вышедшему из самой гущи народной агитации, демократическому и радикальному социализму, представителем которого является Маркс. У Маркса социализм и революция, экономическая теория и политическое действие неразрывны. Родбертус же — крупный либеральный землевладелец, который в Прусском национальном собрании 1848 г. сидит в левом центре и политическая программа которого резюмируется в следующих двух положениях: конституционный режим и национальное единство5. Успех бисмарковской политики все более и более сближал его к концу его жизни с консервативной монархией. Он мечтает также о социалистической партии, которая стояла бы исключительно на социальной почве и отказалась бы от всякого политического действия. Будучи лично приверженцем всеобщего избирательного права, он отказывается в 1863 г. вступить в лассалевский "Рабочий союз", потому что Лассаль эту политическую реформу выставил в качестве требования в своей программе. Впоследствии он таким образом определял партию будущего: "монархическая, национальная, социальная" или "социальная и консервативная". В то же время он без колебаний пишет следующее: "Поскольку социально-демократическая партия является чисто экономической, я принадлежу к ней всей своей душой".

Склонный на практике к примирению монархической политики с социалистической программой, он в области экономической теории, наоборот, отвергает всякую сделку. Его ясный ум противится этому. Отсюда его враждебное отношение к катедер-социали-стам. То, что на практике социализм должен ныне довольствоваться некоторыми мерами, он первый признает это; но он не допустит, чтобы компромисс проникал в конце концов в саму доктрину. Он называет катедер-социалистов "социалистами сахарной водицы". Родбертус отказывается присутствовать в 1872 г. на Эйзенах-ском конгрессе, который он называет в одном месте "Эйзенахским болотом", и объявляет его "в высокой степени комичным". Рабочее законодательство он третирует как "гуманитарные и социальные прыжки". Коща он, однако, резюмирует свою программу в нескольких громких формулах, как, например, "Staat egen Staatslosigkeit" (государство против безгосударственности), следует остерегаться усматривать в этом хотя бы отдаленную приверженность его к слишком зыбким, по его мнению, доктринам государственного социализма. Тем не менее вопреки своей воле он был одним из самых влиятельных предшественников его. И это составляет истинную оригинальность его роли.

Вся теория Родбертуса покоится на той мысли, что общество есть созданный разделением труда организм. Этот громадный факт, важность которого лишь в слабой степени, по его мнению, предвидел Адам Смит, связывает всех людей неизбежными узами солидарности, выводит их из состояния изолированности и превращает агрегат отдельных лиц в настоящую общину, которая не ограничивается национальными рамками, а находит свои пределы в разделении труда, стремящемся обнять всю вселенную. С того момента, как каждый индивид включен таким образом в среду экономического общества, его благосостояние перестает зависеть от него одного и от естественной среды. Оно зависит от всех других производителей. На него влияет тоща то обстоятельство, как выполняются известные чисто социальные функции, перечисление которых Родбертус заимствует отчасти из доктрины сенсимонистов; функции эти следующие: 1) приспособление производства к потребностям; 2) сохранение производства на уровне существующих ресурсов; 3) наконец справедливое распределение общественного продукта между производителями.

Но как же эти функции должны выполняться? Самопроизвольно или по известной согласованной юле? В этом, по его мнению, великая проблема. У экономистов смитовской школы социальные организмы подобны живым организмам. Свободная игра естественных законов несет им те же благодетельные последствия, как свободное кровообращение в человеческом теле. Свобода обеспечивает правильное отправление социальных функций. Это наверно, говорит Родбертус. "Государства не наделены тем счастьем или несчастьем, чтобы их жизненные функции выполнялись сами собой, в силу естественной необходимости. Они — исторические организмы, которые самостоятельно организуются, сами должны наделять себя органами и издавать для себя законы; поэтому функции

этих органов не выполняются сами собой, а государства должны свободно регулировать, поддерживать и развивать их". Поэтому Ро-бертус предлагает в 1837 г. заменить естественную свободу "системой государственного руководства". И все его произведение является лишь попыткой доказательства необходимости этой системы. Рассмотрим его доказательства и для этого обозреем вместе с ним различные экономические функции, которые мы определили выше. Посмотрим, как, по его мнению, они выполняются ныне и как они должны были бы выполняться в лучше организованном обществе.

1) Прежде всего в современном строе можно строго говорить о приспособлении производства не к социальной потребности, а только к действительному спросу, т.е. к спросу, выражающемуся в предложении денег. Этот факт, который, впрочем, отмечал уже Адам Смит и на котором настаивал так же Сисмонди, заключает в себе, говорит Родбертус, важные последствия, а именно: удовлетворяются потребности только тех лиц, у которых кое-что имеется. Если тот, кто ничего не может предложить на рынке, кроме своего труда, не найдет спроса на него, он не получит ни одной частицы общественного продукта. Наоборот, тот, у кого имеется доход, даже сверх меры всякого личного труда, определяет этим действительным спросом производство желаемых предметов. Поэтому мы часто наблюдаем, как самые насущные потребности одних людей остаются неудовлетворенными, между тем как в то же время другие люди утопают в наслаждениях роскоши.

Нет ничего более справедливого. Родбертус тысячу раз прав, подчеркивая основной порок системы, которая логически рассматривает безработицу, эту современную форму голодовки, как простое временное перепроизводство товаров и лишь с помощью частной или общественной благотворительности умела сдерживать действие принципа, ограниченного действительным спросом производства. Но посмотрим на средство, какое он предлагает. Общество, по его мнению, должно поставить производство ради общественных потребностей на место производства ради спроса. Для этого достаточно было бы заранее произвести опрос относительно того, сколько времени каждый человек может посвятить производительному труду. Одновременно с этим можно было бы узнать, какие предметы и в каком количестве производить, ибо, говорит Родбертус, "вообще одинаковы потребности всех людей, и известно также, какие предметы и в каком количестве требуются для удовлетворения каждой потребности". Таким образом, зная, каким временем, может располагать общество для труда, и одновременно зная общественные потребности, нетрудно будет соответствующим образом распределить данное время между различными производствами.

Но не будем слишком торопиться в нашем исследовании и уклоняться от важнейшего возражения, которое можно сделать про-

ззо

тив мнимого однообразия потребностей, предполагаемого Родбер-тусом. Оно существует только в его воображении. В действительности же существуют ограниченное количество общих потребностей и бесконечное разнообразие отдельных. "Социальная потребность" — неопределенный термин, придуманный для одновременного обозначения тех и других. Самое поверхностное наблюдение указывает на наличие у каждого лица особой группы потребностей и вкусов. Основывать производство на мнимой "социальной потребности" — значит в сущности уничтожать свободу потребления и спроса. Иначе говоря, общество должно было бы установить и навязывать людям произвольный список подлежащих удовлетворению потребностей. Средство Родбертуса оказалось бы хуже зла.

Противопоставлением "социальной потребности" "действительному спросу" не исчерпывается аргументация Родбертуса. Действительно, недостаточно констатировать это противопоставление. Нужно объяснить его. Почему производители руководствуются спросом, а не потребностью. Потому, отвечает он, что собственники орудий труда в современном строе направляют производство, сообразуясь лишь со своим интересом. А их интерес состоит в приложении орудий труда к тем производствам, которые приносят наибольший чистый продукт. Их интересует прибыльность (рентабельность), а не продуктивность (т.е. производство, предназначенное для удовлетворения общественной потребности). Они ведут какое-нибудь производство вовсе не с целью покрытия общественной потребности, а только потому, что оно обещает им ренту, пользу.

Нам нужно несколько остановиться на этом противопоставлении прибыльности и производительности, ибо оно имеет довольно большое значение. Оно было уже отмечено у Сисмонди, который, как мы знаем, противопоставляет исследование чистого продукта исследованию валового. Оно было потом подхвачено многими писателями и, следовательно, играет важную роль в истории экономических учений.

Тут опять-таки Родбертус проливает свет на бесспорный факт. Очевидно, производителем руководит стремление к получению наибольшего чистого продукта. Но оценка этого факта весьма спорна. Несомненно, надо согласиться с Родбертусом, если преследуемая цель заключается в удовлетворении не спроса, а того, что он называет "социальной потребностью". Тоща характеризующее современное общество зло состоит в том, что оно базируется на рентабельности (прибыльности), и только из соображения рентабельности (прибыльности) удовлетворяется спрос отдельных лиц. Но если, как мы показали выше, выражение "социальная потребность" лишено определенного смысла, то нет такового также и у стоящего с ним в связи выражения "продуктивность". И если общество не хочет навязывать своим членам произвольно списка подлежащих удовлетворению потребностей, если, другими словами, спрос и потребление останутся свободными, то система, состоящая в измере-

нии текущей или будущей рентабельности (прибыльности) производства, т.е. в измерении разницы между своей и продажной ценой его, будет обязательной также для коллективистского общества как единственное средство узнать, действительно ли произведенное удовлетворение стоит затраченного усилия. Одно из оригинальнейших указаний нового экономиста Парето состоит в том, что коллективистское общество подобно современному должно будет для удовлетворения общественного спроса основываться на представляемых ценами показаниях.

2) Что касается отправления второй, упоминаемой Родбертусом социальной функции — полной утилизации средств производства, то наш автор ограничивается здесь ссылкой на критику сенсимонистов по поводу отсутствия руководства — характерной черты современного строя, ще "хозяйственное управление вверено наследственным собственникам", и вместе с Сисмонди он замечает, что приложение производительных сил зависит исключительно от каприза капиталистического собственника. По этому пункту он следует за своими постоянными вдохновителями, ничего оригинального не прибавляя к их мысли.

3) Остается третья экономическая функция, которую должно выполнять общество, — наиважнейшая в глазах Родбертуса: справедливое распределение общественного продукта. Исследование этого вопроса составляет основной предмет его работ. Для него это главная проблема, которую должна решить наука. Вместе с Сисмонди и социалистами он рассматривает объяснение пауперизма и кризисов как самую насущную задачу политической экономии.

Что такое справедливое распределение? Это такое распределение, говорит Родбертус, которое дает каждому рабочему продукт его труда. Но к такому ли результату приводит современный режим свободной конкуренции и частной собственности?

Чтобы узнать это, рассмотрим функционирующий ныне механизм распределения. Данное Родбертусом описание его не отличается от описания, сделанного Ж.Б.Сэем. Оно во всем совпадает с классической схемой. С одной стороны, предприниматель покупает услугу труда, капитала и земли; с другой — он продает продукты, проистекающие от сотрудничества их. Цена, которую он уплачивает в обмен за услуги, и та цена, которую он сам получает от потребителя, определяются на каждом из этих рынков состоянием предложения и спроса. То, что остается от продажной цены после покрытия заработной платы, процента и ренты, составляет прибыль.

Таким образом, распределение прибыли производится с помощью механизма обмена, и его действие сводится к тому, чтобы обеспечить собственнику каждой производительной услуги продажную ценность этой услуги. По-видимому, нет ничего более справедливого ... но только "по-видимому". Ибо если мы рассмотрим социальную и моральную действительность, скрывающуюся под этим автоматическим механизмом, то мы тотчас же заметим,

что он в последнем счете клонится к ограблению рабочих собственниками земли и капитала. Действительно, откуда происходят все эти продукты, которые обмен распределяет между столь различными участниками? Исключительно от рабочего. Их произвел только труд, больше того, только ручной труд. Не то чтобы Родбер-тус презирал интеллектуальный труд или хозяйственный труд руководства. Далеко до этого. Но, по довольно странному представлению, ум является у него неисчерпаемой силой, пользование которой ничего, следовательно, не стоит, подобно тому как ничего не стоит природе пользование естественными силами. Только ручной труд предполагает расходование силы и времени, т.е. жертву, отдачу чего-то, что, будучи раз израсходованным, не восстанавливается6. И ни в каком случае Родбертус не допускал, чтобы блага происходили от предусмотрительности или сбережения, от этого одновременно интеллектуального и морального усилия (неважно, какое дается ему название), в силу которого непосредственное пользование откладывается, с тем чтобы увеличить сумму благ в будущем. Таким образом, Родбертус от себя высказывает, — но в более определенной и развитой форме, — мысль той фразы, которой Адам Смит открывает свое "Исследование о природе и причинах богатства народов": "Годовой труд каждой нации есть первоначальный фонд, который снабжает ее необходимыми и приятными для жизни предметами, ежегодно потребляемыми".

Отметим тут же разницу между взглядами Родбертуса и Маркса. Второй, насквозь пропитанный английскими политической экономией и социализмом, исходит из теории обмена и делает из труда источник всякой ценности. Родбертус, вдохновляемый сенсимонистами, исходит из производства и делает из труда единственный источник всякого продукта, — предположение, более простое и более верное, чем предыдущее, хотя еще и неполное. Родбертус не только не говорит, что лишь труд создает ценность, но и настоятельно отрицает это во многих местах7, приводя основания для своего мнения. По его представлению, общественный прогресс в том именно и должен состоять, чтобы "конституировать" ценность, уравновесить ее с количеством содержащегося в предметах труда. Но это дело будущего, а не настоящего времени. Какой же вывод отсюда? Если, с одной стороны, верно, что только рабочий создает все продукты, и если, с другой стороны, благодаря обмену собственники земли и капитала в силу одного факта своей собственности и не принимая непосредственного участия в производстве, получают в форме процента и ренты часть этих продуктов, то формула справедливости в распределении, очевидно, нарушается. Это обращение продукта к выгоде непроизводителей и ко вреду рабочих при режиме частной собственности происходит, без всякого насилия, просто в силу проявления свободы обмена. Единственная причина этого заключается в том, что наша общественная система "позволяет не только на производителей, но и на простых собственников

ззз

земли и капитала смотреть как на участников в производстве и, следовательно, как на правомочных на получение части общественного дохода".

Таким образом, разоблачается двойственность распределения: экономически обмен отводит капиталу, земле и труду часть продукта, соответствующую ценности, в которую эти услуги оценены на рынке; социально допускается отнимать у единственных создателей продукта — у рабочих — часть этого продукта, часть, составляющую то, что и доход землевладельца, и доход капиталиста.

Ни один экономист не отметил с такой ясностью эти две стороны распределения богатств. С несравненной силой отмечает он вечную противоположность, на которую наталкивается столько умов: между нашим чувством справедливости, которому хочется наделить каждого по его заслугам, и индифферентностью общества, которое, заботясь прежде всего об удовлетворении своих потребностей, дает себе отчет исключительно только о продажной ценности услуг и продуктов, не задумываясь ни над происхождением, ни над усилиями, которых они стоили, и вознаграждает безразлично и день труда рабочего, и капитал, унаследованный первым встречным бездельником. Заслуга Родбертуса заключается в том, что он вынул эту истину из груды часто путаных трактатов прежних писателей и с неоспоримым авторитетом навязал ее вниманию экономистов.

На этом не останавливается критика Родбертуса, и нам нужно указать еще на делаемые им отсюда выводы, хотя с точки зрения истории экономических доктрин только что резюмированное нами указание (отличие в распределении социальной точки зрения от чисто экономической) составляет его существенный вклад в науку.

С усвоенной им точки зрения его интересует, как об этом можно догадываться, не то, каким образом устанавливается норма заработной платы, процента или ренты. Эта экономическая проблема совершенно второстепенна в его глазах, она почти ничего не значит по сравнению со следующей более жгучей социальной проблемой: какие пропорциональные части в национальном продукте выпадают на долю рабочих и нерабочих? То, что рабочих грабят, это, думает он, доказано, но будет ли вечным такое ограбление или экономический прогресс стремится, наоборот, к постепенному уменьшению "ренты", т.е. нетрудового дохода, к выгоде заработной платы? Последнее думали Бастиа и Кэри. Они утверждали, что пропорциональная часть капитала в национальном продукте беспрестанно уменьшается к выгоде доли труда. Рикардо тоже останавливался на этой проблеме и пришел к выводу, что при неизбежном росте цен и средств существования выпадающая землевладельцам часть постоянно увеличивается во вред двум другим частям. Сам Ж.Б.Сэй останавливался на этом вопросе в первых изданиях своего "Трактата", не давая, впрочем, на него никакого ответа. Родбертус не принимает ни решения Бастиа, ни решения Рикардо. У него пропорциональная часть рабочих в национальном продукте постоянно уменьшается к выгоде двух других частей.

По обыкновению он прибегает к дедукции для доказательства этого положения. Норма заработной платы, как он только что признал, определяется состоянием предложения и спроса на рынке труда. Но продажная цена труда подобно цене продуктов тяготеет к нормальной ценности, а эта ценность — не что иное, как необходимая заработная плата Рикардо. "Получаемая производителями часть продукта в конечном счете определяется не по результату их производительной деятельности, а по количеству продукта, достаточного для восстановления их трудоспособности и для воспитания детей". Это знаменитый железный закон, который несколько лет спустя будет гвоздем пропаганды Лассаля, но который никогда формально не был принят Марксом.

Раз этот закон принят, то достаточно констатировать, что производительность труда ежедневно увеличивается и что таким образом регулярно растет масса продуктов, чтобы сделать арифметически точный вывод о том, что абсолютное количество продуктов, собираемое рабочими с этой растущей массы, оставаясь всегда неизменным, по необходимости составляет относительно, по мере роста массы, все более незначительную долю.

То же положение дает нам объяснение кризисов. Стараясь оставаться, говорит Родбертус, в границах долей социального продукта, достающихся каждому классу, потому что эти доли определяют объем спроса, предприниматели постоянно увеличивают производительность своих предприятий. Но ведь с ростом производства в каждый новый период его доля у рабочих уменьшается, а потому спрос на значительную часть социальных продуктов постоянно остается ниже производства. "Таким образом, беспрерывно без ведома и без вины со стороны предпринимателей почва ускользает из-под ног их". Эта теория кризисов, почти без изменений воспроизводящая теорию Сисмонди и объясняющая скорее хроническую заминку, чем кризисы в собственном смысле слова, одинакового достоинства с теорией пропорционального распределения продукта между общественными классами.

А ведь эта последняя теория, которую Родбертус считал теорией капитальной важности, что он утверждал уже в 1837 г. в своих "Требованиях народных классов" и особенно развивал в своих "Социальных письмах" (ще он именно говорит, что она есть основной пункт его системы, все остальные части которой являются лишь подготовительными работами к ней), — эта теория, для которой он всю жизнь надеялся найти оправдание в статистических данных, далеко не имеет того значения, которое он приписывает ей.

Прежде всего аргумент (железный закон заработной платы), на который она опирается, оставлен ныне не только экономистами, но и самими социалистами. Больше того: если бы даже железный закон был правилен, то рассуждение Родбертуса все-таки не было бы убедительным, ибо доля рабочих в совокупности продукта зависит не от одного, а от двух факторов — нормы заработной платы и числа рабочих. Родбертус допускает такую же ошибку, какую допустил Бастиа, который хотел определить долю капитала в совокупности продукта с помощью одного факта — нормы процента, тоща как эта доля зависит одновременно и от нормы процента, и от массы существующих капиталов.

Одно только преимущество можно признать за Родбертусом, а именно то, что если аргументы, которыми он защищает свою теорию, не сильнее аргументов Бастиа, то все-таки его теория сама по себе, по-видимому, более соответствует указываемым статистикой фактам (ибо на этот вопрос можно ответить только с помощью статистики, а не с помощью априорных рассуждений). И в самом деле, факты, по-видимому, указывают на то, что с начала столетия в некоторых странах пропорциональная доля труда в продукте скорее уменьшалась.

Но отсюда отнюдь нельзя заключить, что положение рабочих не улучшалось, ибо это уменьшение в доле труда вообще не препятствовало увеличению индивидуальной заработной платы. Отсюда можно сделать только тот вывод, что доход труда рос не так быстро, как доход капитала, но это не мешало рабочим участвовать в прогрессе.

Какие практические выводы из своей теории делает Родбертус? Те, к каким обязывает логика: уничтожение частной собственности и частного производства. Нетрудовой доход исчезает, если общество одно становится собственником средств производства; каждый будет обязан содействовать производству и будет участвовать в потреблении в меру своего труда; продолжительность и интенсивность труда будут определять ценность предметов, и так как приспособление предложения к социальной потребности (выше мы видели, как это будет происходить) будет постоянно обеспечено, то эта мера всегда будет точна и таким образом осуществится справедливость распределения.

Но перед этим решением Родбертус отступает, и здесь наш социалист "линяет", становясь простым государственным социалистом. Его ужасает не чудовищная тирания подобной системы, ще производство и даже потребление будут подчиняться предписаниям власти. "Люди и их воля будут там постольку свсйэодны, поскольку это возможно в лоне всякого общества", — говорит он в одном месте, а "общество" необходимо предполагает у него принуждение. Его опасения идут с другой стороны. Прежде всего его охватывает ужас перед всяким изменением революционного характера. Затем он опасается за недостаточность воспитания в массах, вследствие чего они ныне еще не поймут необходимости добровольно жертвовать частью своей заработной платы, чтобы дать возможность некоторым людям заниматься искусством и науками — этими двумя прекраснейшими плодами цивилизации. Наконец, несправедливая собственность повсюду ныне смешалась с собственностью, происшедшей от труда: "Ныне, — говорит он, — так перемешалось в ней с бесправием, что можно вызвать возмущение в истинной собственности, если прямо занести руку на ложную собственность".

Нужно, следовательно, во что бы то ни стало найти компромисс. Так как два института — собственность и свобода договора — составляют ныне источник несправедливости и первая не может без затруднения быть уничтожена, то постараемся по крайней мере устранить вторую. Сохраним (на время) собственность, но прекратим свободу договора. Хотя этим мы не сможем непосредственно уничтожить нетрудовой доход, все-таки мы исправим по крайней мере самое важное из его неудобств — уменьшение пропорциональной доли труда в продукте. Таким образом исчезнут сразу и пауперизм, и кризисы.

Эго может быть сделано ныне же. Пусть государство вычисляет в труде ценность всего общественного продукта, пусть оно определяет долю этой ценности, которую должны получать рабочие, пусть оно распределяет между предпринимателями (каждому по количеству его рабочих) на эту сумму боны заработной платы, в обмен на которые предприниматели должны будут вносить в общественные склады количество продуктов равной им ценности (исчисленной в труде), и, наконец, пусть рабочие, получающие от своих предпринимателей плату в бонах, получают на них продукты из общественных складов. Время от времени будет происходить переоценка национального продукта в труде. Государство должно будет с прогрессом производства увеличивать абсолютное число бон заработной платы, чтобы доля представляющего заработную плату продукта оставалась всегда одинаковой. Таким образом будет достигнута преследуемая Родбертусом цель — автоматическое участие рабочего класса в прогрессе национального производства. Таков проект нашего автора.

Бесполезно указывать здесь на невозможность его осуществления (не говоря уже о практических трудностях). Мы упоминаем о нем здесь по двум соображениям. Прежде всего он указывает на стремление Родбертуса найти, как он говорит, "компромисс" между современным обществом и коллективистским обществом будущего. Между тем как Маркс следит по виду индифферентным взором за растущей пролетаризацией рабочих — предварительным условием их конечного спасения, Родбертус хочет прибежать на помощь сейчас же и ныне же улучшить положение рабочих. И этот план свидетельствует главным образом о чрезвычайной вере Родбертуса во всемогущество государства, во власть правительства подчинить своей воле действия, к независимости которых человек относился до сих пор самым ревнивым образом, и в то же время он свидетельствует о его полной индифферентности к индивидуальной свободе, на которую смотрели как на пружину экономической деятельности.

По мере развития мысли Родбертуса эта индифферентность его к индивидуальной свободе все более превращается в открытую враждебность, и наоборот, его вера в центральную власть становится все более полной. В своих последних исторических работах Род-бертус излагает органическую теорию общества, которая должна служить подтверждением этого его положения. Как в мире животных, говорит он, высшими признаются те организмы, у которых имеются наиболее дифференцированные и наилучшие скоординированные органы, так и в истории по мере перехода от низшей социальной формы к высшей "государство развивается в объеме и силе, его действие выигрывает в широте размаха и в интенсивности. Организованное государство от одной стадии эволюции до другой представляет не только некий величайший и сложный организм, в котором каждая специальная функция все более и более связывается со специальным для нее органом, но оно становится так же все более и более гармоничным организмом, в котором беспрерывно изменяющиеся органы ставятся все в большую зависимость от центрального органа. Другими словами, на шкале социальных организмов, как и на шкале живых существ, разделение труда и централизация определяют степень совершенства, коей указывается более или менее высокая, занимаемая организмом на иерархической лестнице, ступень".

Таким образом, в заключение мы пришли к тому основному вопросу, который Родбертус поставил вначале. Самопроизвольно ли отправляются в интересах блага общественного организма общественные функции или же они могут выполняться только при посредстве особого органа — государства или правительства? Удовлетворителен ли даваемый им ответ?

С первого же взгляда нас поражает следующее противоречие: границы экономической общности не совпадают с границами общности политической. Одна создается разделением труда и вместе с ним расширяется, а другая обязана своим происхождением изменчивым случайностям истории. Следовательно, логически хозяйственное управление должно было бы иметь другие органы и распространяться до других границ, чем политическое управление. Несмотря, однако, на это, Родбертус доверяет роль руководящего органа государству в той его форме, в какой оно вышло из рук истории. Между определением экономической общности Родбертуса и его конечным упованием на национальное и монархическое государство есть некоторое противоречие, которым в равной мере страдает всякая аналогичная попытка "национального" социализма.

С другой стороны, для доказательства недостаточности самопроизвольных социальных механизмов Родбертус, как мы видели, поставил на место определения истинных экономических функций идеал, который он составил себе о них. Нетрудно показать, что эти идеальные функции ныне не отправляются. Несомненно, что производство не базируется на "общественной потребности" и что богатства не распределяются пропорционально исполненному труду. Но мы видели также, что "общественная потребность" в том виде, как представляет ее себе Родбертус, — понятие в высшей степени неопределенное. Восхваляемая им формула распределения "каждому продукт его труда", логически примененная, наталкивается на многочисленные препятствия, и сами социалисты согласны, что она не удовлетворяла бы ни нуждам человечества, ни нуждам производства. Для того чтобы аргументация Родбертуса была убедительной, надо, чтобы его определение социальных функций не вызывало столько серьезных трудностей.

Однако допустим вместе с ним, что существование данного экономического общества предполагает исправное отправление некоторых функций. Тоща остается спросить (и это самое серьезное возражение): не могут ли контроль и предусмотрительность людей проявляться иным путем, а не через посредство государства? У Родбертуса ставится альтернатива между абсолютным индивидуализмом и исключительным руководством со стороны государства. Но природа и история не позволяют связывать себя подобными дилеммами. Его сравнение общества с биологическими организмами имеет значение лишь простого образа, который ныне почти всеми оставлен. Экономический индивидуализм и личная свобода представляются ему неразрывными. Он разделяет иллюзию, общую в эту эпоху почти всем экономистам. Тоща казалось невозможным покорить индивидуализм, не уничтожив свободы. Но мы ныне знаем, что такая ассоциация идей, как и множество других подобных, не вечна и ежедневно она опровергается современной экономической жизнью, вставляющей между индивидом и государством все более растущее разнообразие свободных экономических ассоциаций.

Теперь легко указать, что могло в доктрине Родбертуса соблазнить консервативные по существу умы, каковыми являются современные государственные социалисты, консервативные, но стремящиеся внести больше справедливости в наш экономический строй. Это прежде всего самим Родбертусом поставленное разграничение между политикой и социализмом и его отвращение ко всякой революции. А затем — "органическая" концепция общества, пронизывающая всю его мысль. Вместе с тем государственный социализм допустит, что производство и распределение богатств все более и более принимают характер "социальных функций"; вместе с Родбертусом он заключит, что они ускользают от контроля частных лиц и предполагают необходимость во все более растущей централизации руководства, которая должна быть доверена государству. И наоборот, государственный социализм откажется присоединиться к радикальному, вынесенному Родбертусом осуждению частной собственности и нетрудового дохода; так что существенная задача государственных социалистов будет заключаться в видоизменении "компромисса" Родбертуса в самодовлеющую систему, и вместо того чтобы рассматривать последнюю как уклонение от социализма, они предпочтут, наоборот, видеть в социализме простое преувеличение их собственных доктрин.

Б) ЛАССАЛЬ

Родбертус наделил государственный социализм социальной теорией, а Лассаль сообщил широкий размах идеям вмешательства государства.

Краткость и блеск его политической роли, мощность его красноречия, одновременно и популярного, и литературного, оригинальность его натуры, жаждущей знания и деятельности, романтичность и театральность его взбудораженного существования — все это придавало необычайный отзвук его словам. В 1848 г. в 23-летнем возрасте он принял вместе с Марксом участие в революционной агитации. А затем он почти исключительно посвятил себя философским, юридическим и литературным трудам. В 1862 г. после долгого молчания он возвращается на политическую арену. В этот момент вся немецкая политическая жизнь сосредоточилась на мелкой борьбе Прусской либеральной партии (Fortschrittspartei) против Бисмарка на почве конституционного вопроса. Лассаль объявляет войну одновременно и правительству, и буржуазной оппозиции, последней, может быть, еще больше, чем первому. И, повернувшись к рабочим, он подстрекает их создать новую партию, которая, будучи равнодушной к чисто политическим вопросам, подготовит их экономическое освобождение. В течение двух лет, с

1862 по 1864 г., вся Германия заполняется отзвуками его речей, памфлетов, защит перед судами, пламенной пропагандой в пользу Всеобщего союза немецких рабочих (Allgemeiner deutscher Arbeiterverein), который только что был основан в Лейпциге (в

1863 г.). В то время как прирейнские рабочие с пением и цветами, как триумфатора, принимают агитатора, который возобновляет среди них прерванную с 1848 г. демократическую и социальную пропаганду, либеральные газеты, приведенные в замешательство его неожиданными атаками, беспощадно нападают на него и даже обвиняют его в тайном соглашении с властью. Потом вдруг весь этот великий шум утихает. Раненный на дуэли Лассаль умирает 31 августа 1864 г., и от его деятельности остаются лишь Всеобщий Союз немецких рабочих, первый эмбрион великой немецкой социал-демократической партии и воспоминание о его разрушительных атаках на индивидуалистический либерализм.

Основные концепции Лассаля как социалистического теоретика не отличаются от концепции Маркса. Вся историческая эволюция состоит у него в растущем ограничении права собственности — ограничении, которое через сто или двести лет должно привести к полному исчезновению ее. Но Лассаль преимущественно человек действия: он жаждет практических результатов. И как раз в этот момент немецкий рабочий класс начинает пробуждаться к политической жизни. Он еще не уверен насчет пути, который он должен избрать. В 1863 г. несколько рабочих сделали попытку собраться со своими товарищами на конгресс. Они адресуются к Лассалю (равно как и к другим известным демократам), чтобы узнать его мнение по рабочему вопросу, и таким образом доставляют ему желанный случай учредить партию и сделаться ее главой. Но какую избрать программу? Рабочим нужно, говорит Лассаль, "нечто определенное, осязательное". С другой стороны, "нельзя разоблачать перед широкой публикой последнюю цель подобной агитации". Поэтому, не загромождая своей пропаганды слишком отдаленным идеалом, он сосредоточит все свои усилия на двух непосредственных требованиях — одном политическом, а другом экономическом: на всеобщем избирательном праве и создании субсидируемых государством производительных ассоциаций. И чтобы привлечь массы к этим реформам, он будет указывать не на эксплуатацию рабочих владеющими классами, что слишком испугало бы буржуазный класс, а просто на "железный закон заработной платы", счастливую формулу, отысканную им для обозначения теории минимальности заработной платы Рикардо.

Следует отличать, как очень хорошо знал Родбертус, "экзотерического" Лассаля от "эзотерического", или, проще говоря, политического деятеля, говорящего перед толпой, от кабинетного теоретика: второй очень смел, первый значительно оппортунистичнее. Только первого знали его современники. Его опубликованные впоследствии письма показывают, что не следует придавать предложенной им реформе больше значения, чем придавал он сам. Не говоря о том, что она копирует план "общественных мастерских" Луи Клана, можно отметить, что он сам пишет Родбертусу о своей готовности изменить ее, если ему укажут на лучшую. Впрочем, идея ассоциации была далеко не чужда немецкой либеральной партии. Не в первый раз проповедовали ее рабочему классу. Мишень нападок Лассаля — депутат ІІІульце-Делич благодаря энергичной пропаганде создал в 1849 г. громадное количество кредитных и потребительских кооперативов, состоявших, правда, не столько из рабочих, сколько из ремесленников, и предназначавшихся главным образом для облегчения последним закупок сырья. Но эти ассоциации покоились на идее отрицания всякого правительственного вмешательства.

Следовательно, новым был у Лассаля только призыв ко вмешательству государства. И этим своим энергичным протестом против вечного laisser faire он произвел впечатление на общественное мнение. Ему самому нравилось представлять в таком смысле свою агитацию. Говоря перед франкфуртскими рабочими 19 мая 1863 г., он восклицал: "В этом, говорю я, принципиальный вопрос (о вмешательстве государства), он поставлен на очередь во всей этой предпринятой мною кампании. Тут, на этом вопросе, завязывается вся борьба, которую я готов начать".

В каждом из своих главных произведений он возвращается к этой идее. Но особенно он развивал ее в своей первой речи перед берлинскими рабочими в 1862 г. Там она представлена во всей своей силе. Там он противопоставляет "буржуазную" концепцию государства "истинной", которая есть, говорит он, концепция рабочего класса. Для буржуазии у государства только одна цель — хранить свободу и собственность частных лиц, — представление достаточное, если бы мы все были "одинаково богатыми"8. Но при отсутствии такого равенства сводить деятельность государства к роли "ночного сторожа" — значит отдавать слабого на эксплуатацию более сильному. В действительности цель государства совсем иная. История человечества есть длительная борьба за освобождение от природы и от всевозможных окружавших человека стеснений — от нищеты, невежества, бедности, слабости. В этой борьбе одинокий индивид остается бессильным, единение с другими ему необходимо. Государство создает такое единение, и потому его цель "осуществить человеческий удел, т.е. всю культуру, на которую способно человечество. Государство — это воспитание и движение человечества к свободе"9.

Формула, как видите, больше метафизическая, чем экономическая. Поразительна аналогия между ней и формулами, с помощью которых философ Гегель определял роль и природу государства10. Лассаль действительно ученик Гегеля и Фихте11. Через него идеалистические теории немецких философов проникают в дискуссии экономистов и, поддерживаемые несравненной мощью его красноречия, вздымают волны, которые скоро унесут манчестерский либерализм.

§3. Государственный социализм в собственном смысле слова

Протещиий со смерти Лассаля (в 1864 г.) до Эйзенахского конгресса в 1872 г. период был решительным для образования немецкого государственной) социализма.

Прежде всего шумные успехи Бисмарка в 1866 и 1870 гг. политически умаляют руководителей либеральной партии, недальновидных по сравнению с прозорливым правительством. Это отражается на экономическом либерализме, руководителями которого в Германии были отчасти те же самые лица. А идея государства, воплощенная в канцлере новой империи, наоборот, получает новый блеск. В то же время историческая школа, выпускающая с 1863 г. "Ежегодник по вопросам политической экономии и статистики", который стал истинным органом университетских экономистов, приучает умы к мысли о необходимости относительности принципов экономической политики и подготовляет их к ориентировке среди новых условий.

Но неожиданно рабочий вопрос принял неизвестное до того значение. Революция 1848 г. имела в Германии почти чисто политический характер. Крупная капиталистическая промышленность далеко не имела того развития, которого она достигла в это время во Франции и в Англии, и замечательно, что оба великих немецких социалиста, Родбертус и Маркс, заимствовали все свои примеры не из своего отечества, а из этих двух стран. Но с 1848 г. германская промышленность быстро продвигалась вперед; нарождался настоящий рабочий класс, и Лассаль первым, становясь на социальную почву для основания своей партии, подчеркивал эту экономическую трансформацию. Созданная им ассоциация продолжает существовать после его смерти. Наряду с нею начинается другая, инспирированная Марксом агитация. Ее ведут Либкнехт и Бебель. Оба они избираются в 1867 г. депутатами в новый Северо-Германский Рейхстаг и в 1869 г. основывают рабочую социал-демократическую партию (Sodaldemokratiscfae Arbeiterpartei), призванную играть в течение тридцати лет выдающуюся роль.

Таким образом, общественному вниманию неожиданно навязывается рабочий вопрос, как это было раньше во время Июльской монархии во Франции. Как тоща поток общественного мнения, неожиданно прерванный государственным переворотом, натолкнул значительную часть просвещенных классов на мысль о низвержении абсолютной догмы laisser faire и требовании поддержки правительства в борьбе против пауперизма, так теперь в Германии все более и более растущая группа писателей убеждается, что невозможно чисто пассивное отношение к нарождающимся социальным проблемам, и задача улаживания конфликтов между капиталом и трудом не представляется им выше обновленных сил новой империи.

Шумное проявление этих новых тенденций произошло в Эйзе-нахе в 1872 г. Конгресс, состявший из профессоров, экономистов, правоведов, чиновников, в широковещательном манифесте объявил войну "манчестерской школе". Он объявил государство "великим моральным институтом воспитания человечества" и потребовал от него "вдохновиться великим идеалом", который "стал бы приобщать все более и более многочисленную часть нашего народа ко всем возвышенным благам цивилизации". В то же время члены конгресса учредили Verein fur Sodalpolitik (Союз социальной политики) — ассоциацию с целью сбора необходимых для этой новой политики научных материалов. Народился "катедер-социализм". Либералы ради насмешки окрестили этим именем новые тенденции за громадное участие в конгрессе профессоров. Достаточно было сделать эти идеи немного более радикальными, чтобы превратить их в государственный социализм. Это сделал главным образом Вагнер в своих "Основаниях политической экономии"12, появившихся в 1876 г.

Теперь мы попытаемся отделить оригинальный вклад государственного социализма в науку от того, чем он обязан прежним экономистам. Задача не из легких. Как всякой практической доктрине, предназначенной главным образом для резюмирования стремлений данной группы людей или данной эпохи, для примирения часто непримиримых принципов, ему недостает строго определенных очертаний, характеризующих всякую индивидуальную и чисто теоретическую систему. Он заимствовал свои идеи из разных источников, не заботясь даже о согласовании их.

Прежде всего он является реакцией не против основных идей английских классиков, как это иногда думают, а против преувеличения их запоздалых учеников, поклонников Бастиа или Кобдена, оптимистов во Франции и "манчестерцев" в Германии. Отредактированный Шмоллером на Эйзенахском конгрессе манифест говорит лишь о "манчестерской школе". Он не говорит о классиках. Правда, у многих немецких писателей выражение "смитианизм" и "манчестерство" — синонимы. Но это полемические преувеличения, которым не следует придавать слишком большого значения. Либерализм нище, кроме Германии, не заходил так далеко в своей доктринерской непримиримости. Самый характерный представитель его — Принс Смит вслед за Дюшуайе стал в конце концов отказывать государству во всякой иной роли, кроме роли "производителя безопасности", и отрицать всякую иную солидарность между хозяйственными агентами, кроме солидарности, вытекающей из их отношений с общим рынком. "Хозяйственная общность, — говорил он, — как таковая есть лишь общность, исходящая из рынка; у нее нет иного общего института, кроме рынка, у нее нет иного способа к согласованию, кроме свсйэодного доступа на рынок".

У государственных же социалистов, наоборот, существует между частными лицами и классами одной и той же нации более глубокая моральная солидарность, более глубокая, чем эта экономическая солидарность: она происходит от общности языка, нравов и политических учреждений. Государство — орган этой моральной солидарности, и в таком своем качестве оно не имеет права оставаться индифферентным к материальным бедствиям части нации. На нем, следовательно, лежит больше, чем простая обязанность защиты против внутреннего или внешнего насилия: его истинная функция — распространение "цивилизации и благосостояния". Таким образом, государственный социализм становится на избранную Лассалем философскую почву. Он присоединяется к концепции последнего об исторической миссии и роли правительства. А по той настойчивости, с которой он становится на национальную точку зрения, он примыкает к Фридриху Листу.

Но спросят: способно ли государство управиться с отводимой ему функцией? Что толку признавать за ним эту функцию, если оно не в состоянии с пользой отправлять ее? Разве издавна не обнаружена неспособность государства как хозяйственного агента? Против этой идеи главным образом направляли свою борьбу Вагнер и его друзья. Наиболее оригинально в их доктрине то, что она представляет собой попытку реабилитации государства. Оптимистам школы Бастиа правительство представлялось особенно неспособным к экономической деятельности. У государственных же социалистов, наоборот, правительство является хозяйственным агентом, как любой другой, и даже более симпатичным, чем другой. Лучшая часть их аргументов состоит просто в том, чтобы создать в пользу него мнение, противоположное тому, которым индивидуализм мало-помалу заполнил умы. Эта, собственно, задача и была поставлена на очередь.

Ради этого подчеркивают прежде всего немощь отдельных лиц. Вслед за Сисмонди и социалистами напоминают — не в первый уже раз — о социальных неудобствах свободы конкуренции, смешивая ее, впрочем, почти всегда с экономической свободой. Вслед за ним подчеркивают социальное неравенство (отмеченное уже Адамом Смитом) капиталистов и рабочих в спорах о договоре найма, повсеместную противоположность между "слабыми" и "сильными". Указывают, наконец, на неспособность отдельных лиц удовлетворить некоторым крупным интересам коллективности.

Во Франции Дюпон-Уайт еще с большей резкостью указал в 1856 г. на "все пути цивилизации, заставленные одним вечным препятствием — индивидом с его немощью и злобностью". Он указал также на то, что в наших все более усложняющихся общественных отношениях коллективные интересы "благодаря своей обширности и возвышенности все менее и менее становятся доступными пониманию отдельных лиц". "Есть, — говорил он в одной формуле, превосходно резюмирующей случаи необходимого вмешательства, — есть во всяком обществе жизненные дела, которых индивид никогда не сделает: или потому, что они превосходят его силы, или плохо вознаграждают его, или требуют сотрудничества всех, которое не может быть получено по-дружески. Государство есть прирожденный предприниматель, деятель таких дел".

Но мы знаем, что его не слушали во Франции.

Точно так же Вагнер призывает к свидетельству в интересах государства всю историю: он изображает, как его функции в корне изменяются сообразно эпохам, вследствие чего нельзя предписать ему определенных окончательных границ. Действие частного интереса, действие частной благотворительности и авторитарное действие государства во всякое время делили между собой поле экономики. У великих современных наций первое не только никогда не было достаточным, но и все более отступало перед третьим. Отсюда вывод, что такое расширение полезно, необходимо, что оно составляет истинный "исторический закон". От факта непосредственно переходят к праву. "Тот, — говорит Вагнер, — кто раз признал имманентные тенденции эволюции (что существенно в области экономической, социальной и политической эволюции)... может вполне основательно исходить из этой исторической концепции социального развития, чтобы в известный момент перейти к постулатам того, что должно быть". В силу этой идеи требуется расширение ведомства государства, что оправдывается его функцией распространения "цивилизации и благосостояния". Нетрудно узнать здесь мысль Родбертуса и его теорию развития правительственных органов по мере восхождения по иерархической лестнице социальных форм13.

Тут опять интересное совпадение, хотя, может быть, поверхностное, с мыслью Дюпона-Уайта, и его следует отметить. Дюпон тоже требовал для государства насаждения "благодеяния" и "благотворительности". Он также указывал, что современное государство постепенно расширяет свою область, ставит себя на место областных властей, на место деспотизма классов и семьи, последовательно принимает под свое покровительство женщин, детей, рабов и что, таким образом, по мере роста прогресса цивилизации и свободы расширяется круг его обязанностей и ответственности. "Чем больше жизни, — говорил он, — тем больше нужно органов; чем больше сил, тем больше надо правил. А государство и есть правило и орган общества". В приступе восторга он доходил даже до того, что восклицал: "Государство — это человек без страсти, человек на той высоте, ще он вступает в общение с самой истиной, ще он встречает лишь Бога и свою совесть... Как бы оно ни установилось, оно дороже отдельных лиц".

Это почти мистицизм.

Не заходя так далеко и не допуская также вместе с Вагнером, что простое констатирование исторической эволюции достаточно для оправдания политики, можно, однако, одобрить государственный социализм за его борьбу против систематического недоверия либерализма к правительству. Действительно, трудно понять, почему только экономические отношения а priori изымаются из сферы руководящей деятельности центральной власти, если в принципе она допускается для социальных отношений.

Но коща этот принцип принят, истинная трудность вовсе еще не устраняется; остаются неразрешенными следующие вопросы: как разграничить области действия государства и частного лица? Как далеко, в каких пределах, в силу каких правил государство должно вмешиваться? Необходимо, во всяком случае, приступить к разделу ведомственных сфер, потому что, заявляет Вагнер, иначе невозможно разрешить эти вопросы, если только мечтать о радикальной перемене в человеческой психологии, о полной замене частного интереса общественным в качестве двигателя в экономической жизни, как этого хотят коллективисты.

Дюпон-Уайт объявил проблему неразрешимой. Вагнер равным образом объявляет о невозможности начертать какое-нибудь абсолютное правило. Дело государственного человека — разграничивать в каждом отдельном случае, сообразуясь с обстоятельствами, область взаимодействия между государством и отдельным лицом. Тем не менее он дает несколько общих указаний. В принципе государство не должно ставить себя на место частного лица, оно должно заботиться "только об общих условиях его развития". Личная деятельность индивида должна оставаться главной пружиной экономического прогресса. По-видимому, это тот же общий принцип, который сформулировал Стюарт Милль. Однако между последним и Вагнером есть очень заметный нюанс. Стюарт Милль стремится отнять возможно меньше от сферы деятельности частного лица, Вагнер же стремится возможно больше расширить сферу деятельности правительства. Стюарт Милль особенно настаивает на отрицательной роли правительства, а Вагнер — на его положительной роли, которая, по его мнению, сводится к тому, чтобы "все. большую часть населения приобщать к благам цивилизации". Он не увидел бы никакого неудобства в том, что в наше общество проникало бы немного больше коммунистического духа. Надо "все больше и больше способствовать переходу национальной экономии от индивидуалистической организации к общинной", — говорит он в одном месте, которое, по-видимому, непосредственно внушено Родбертусом. Однако у него, как и у Милля, предел правительственной деятельности устанавливается в том пункте, на котором развитие индивидуальности начало бы задерживаться разными преградами.

Практически эти идеи относятся одновременно и к распределению, и к производству богатств. Но здесь государственный социализм принимает на свой счет выдвинутые до него идеи.

В области распределения он становится даже на точку зрения Сисмонди, мысли которого встречаются здесь почти целиком; отсутствие принципиального осуждения прибыли или процента, как у социалистов; сохранение частной собственности как основного института, но более справедливое соразмерение дохода с "заслугой"; ограничение "справедливой мерой" преувеличенных "прибылей", создаваемых "экономической конъюнктурой", и, наоборот, повышение заработной платы до уровня, обеспечивающего "человеческое существование". Не приходится, пожалуй, скрывать от себя, что все это очень неопределенно.

Таким образом, государство было бы уполномочено соблюдать при распределении благ моральное правило, соответствующее настроениям каждой эпохи. Орудием реформы будет налог. Дюпон-Уайт дал в 1847 г. в своем "Capital et Travail" ("Капитал и труд") точную формулу этих проектов: "Обложить налогом высший класс и употребить его на пособие и вознаграждение труда". Вагнер ничего иного не говорит: "Государственный социализм должен логически посвятить себя двум задачам, тесно, впрочем, связанным между собой: поднимать низшие трудящиеся классы за счет владеющих классов и добровольно затормозить чрезмерное накопление богатств в известных слоях и у известных членов владеющего класса".

В области производства государственный социализм берет, так сказать, составленный до него Миллем, Шевалье, Курно список тех случаев, коща ни один экономический принцип не противоречит непосредственному руководству предприятием или контролю со стороны государства. Вообще государство, по мнению Вагнера, может взяться за данную отрасль промышленности всякий раз, как она по своему особому характеру представляется длительной во времени или пространстве; всякий раз, коща она нуждается в однообразном или даже едином руководстве и без этого сделалась бы монополией в руках частных лиц; всякий раз, наконец, как она отвечает очень широким потребностям, несмотря на то, будет ли возможно точно определить ту долю преимуществ, которую получат от этого потребители. Таким образом, находят себе оправдание государственное управление водами, лесами, дорогами, каналами, национализация железных дорог или даже эмиссионных банков, коммунальные предприятия по снабжению водой, газом и тд.

Теперь ясен основной характер государственного социализма. Его исходным пунктом является не строгая критика частной собственности и нетрудового дохода, как у социалистов. Он морален и национален по преимуществу. Более полная справедливость в распределении и большее благосостояние рабочих классов представляются ему условием сохранения того национального единства, представителем которого является государство. Но он не намечает ни правил этой справедливости, ни пределов, ще должно остановиться это улучшение. Точно так же умножение коллективных учреждений общественного характера является для него средством развития моральной солидарности, ограничивающей поле чисто эгоистической деятельности; но сохранение частной собственности и индивидуальной инициативы представляется ему необходимым для роста производства и делает его враждебным коллективизму. Этим его по преимуществу моральным характером объясняется контраст между точным указанием им на некоторые из положительных требований и немного туманным характером его общих принципов, с применением которых каждый, смотря по темпераменту, сможет заходить более или менее далеко. Нельзя, пожалуй, отрицать, что его критерии по существу субъективны. Этим объясняются та оживленная критика, которой подвергли его экономисты, озабоченные главным образом теоретической стойкостью, и не менее оживленный успех, которым он пользовался у всех прак-тиков-реформаторов. Он был как бы перепутьем, ще скрещиваются пути и социального христианства, и заведомого консерватизма, и прогрессивной демократии, и оппортунистического социализма.

Но его успех проистекал не столько, может быть, из достоинств его принципов, сколько из содействия, оказанного ему политической и экономической эволюцией в конце XIX века. Лучшим пропагандистом его в Германии был князь Бисмарк. К теории государственного социализма Бисмарк был в высшей степени индифферентен. Для оправдания своей социальной политики он предпочитал обращаться к принципам христианства или Прусскому кодексу законов. Действительно, после создания германского единства этот великий политик был особенно озабочен утверждением и укреплением его. Система страхования рабочих, направляемая и поддерживаемая в финансовом отношении государством, казалась ему наилучшим средством для того, чтобы оторвать рабочих от революционного социализма, так как она должна была свидетельствовать им о действительной к ним симпатии правительства и связать их с империей денежными интересами. Точно так же Французская революция привязала к себе крестьян продажей национального имущества. "Я считаю, — говорил Бисмарк по поводу закона о страховании от инвалидности, — что для нас чрезвычайно важно иметь 70 000 мелких рантье как раз в среде тех классов, которым без этого нечего терять и которые неправильно думают, что они много выиграют от перемены строя. Правда, этим людям пришлось бы терять не больше 115-200 марок, но это неважно, металл удержит их на поверхности воды. Этого мало, согласен, но это их поддержит". От этого взгляда произошли великие законы рабочего страхования от болезни, от несчастных случаев, инвалидности и старости, вотированные с 1881 по 1889 г. Но так как канцлер не видел таких же осязательных выгод от рабочего законодательства в собственном смысле (законы о продолжительности труда, еженедельном отдыхе, гигиене и надзоре на фабриках и тд.), то он не обнаруживал большой склонности к распространению его. Нужна была воля императора Вильгельма II, выраженная в двух знаменитых рескриптах от 4 февраля 1890 г., чтобы сообщить Германии новый толчок к рабочему законодательству.

В Германии часть программы государственного социализма осуществил интеллигентный консерватизм почти абсолютистского правительства независимо от какой бы то ни было доктрины. Во Франции, в Англии и в странах с политической свободой аналошч-ные меры были выражением демократического движения. Рабочие классы стремились утилизировать законодательство в своих интересах по мере того, как они принимали все большее участие в правительстве. Прогрессивный налог на доход, законы о страховании, предприятия по защите рабочих, все более учащающееся вмешательство правительства в условия труда являются выражением этой тенденции независимо от какой бы то ни было предвзятой доктрины.

Регулирование отношений между хозяевами и рабочими было главным предметом законодательного государственного социализма. Но правительства или муниципалитеты распространили свое вмешательство также и на производство. Их понуждали к этому не столько теория, сколько новые условия социальной жизни. Крупные общественные предприятия (дороги, каналы, перевозочные средства) умножаются в течение XIX столетия благодаря росту могущества производительных сил. Общеполезные предприятия развиваются вследствие непрекращавшейся концентрации населения в городах. Общественная жизнь все больше и больше распространяется за счет изолированной разбросанной жизни старого времени; общность интересов расширяется, выходя из пределов деревни или местечка и вступая в пределы крупного города или нации. В то же время каждодневно объединяется промышленность и самопроизвольно ограничивается область свободной конкуренции. На месте прежней разбросанности совершается концентрация как на рынке труда, так и на рынке продуктов, как на денежном рынке, так и на товарном. Повсюду возникает монополия. Коллективные предприятия перестали быть исключением, они стремятся стать общим правилом. И общественное мнение без труда мирится с мыслью о том, что государство — коллективный организм по преимуществу — в свою очередь становится промышленным.

Как при таких обстоятельствах не развернуться государственному социализму и не стать господином общественного мнения?

Его крупная заслуга заключалась в выражении довольно смутных практических стремлений нового периода политической и экономической истории без запугиваний подобно социализму перспективой радикального общественного переворота. Законодателям и публицистам он доставил необходимые аргументы в пользу новой политики, которую они хотели проводить в жизнь; для самых противоположных партий и для самых различных умов он подыскал почву для общей деятельности. Не крупная ли это заслуга для доктрины, озабоченной прежде всего достижением непосредственных результатов?

Таким образом, государственный социализм благодаря довольно курьезному, но не единственному в истории идей повороту играл в конце XIX столетия ту же самую роль, которая лежала в течение первой половины столетия на его крупном противнике — либеральном оптимизме. Большая заслуга последнего состояла в проложении путей для политики освобождения и насаждения необходимой для прогресса крупной промышленности свободы, а вместе с тем и в истолковании крупных политико-экономических течений своего времени. При выполнении этой односторонней задачи он мало-помалу стал пренебрегать теоретической разработкой политической экономии и потерял всякую научную оригинальность, а вместе с тем и устойчивость необходимого для всякой системы идей умозрения.

Точно так же государственный социализм служил знаменем для всех тех, кто понимал необходимость ограничения социальных злоупотреблений доведенной до крайних пределов экономической свободой, для всех тех, кого действительно заботило жалкое положение все более умножавшегося рабочего класса. Поглощенные своими непосредственными практическими задачами деятели государственного социализма изменяли главным образом принципы практической политики, не внося иного, нового света в экономическую науку в собственном смысле... и им, может быть, будет грозить та же опасность. Судьба, общая всякой политической доктрине, подстерегает государственный социализм. Уже и ныне может возникнуть вопрос: не станут ли учащающиеся случаи hpa-вительственного вмешательства все более и более вызывать недоверие к способностям государства к хозяйственной деятельности у потребителей, равно как и у предпринимателей и даже у рабочих?

Во всяком случае, можно отметить один довольно характерный факт. Между тем как в XIX столетии социализм направлял все свои атаки против экономического либерализма и ортодоксии, ныне неомарксистский синдикализм, напротив, принимается почти исключительно за государственный социализм. Сорель подчеркивал тесную связь между марксистской и "манчестерской" мыслью: во многих пунктах он сходится с таким "либеристом", как Парето. Наоборот, он не находит сильных выражений для нападения на приверженцев "социального мира” и интервенционизма, которые представляются ему развратителями рабочего класса. В то же время рабочие-синдикалисты, по крайней мере многие из них, неоднократно проявляли свое недоверие к государству и энергично отвергли изданные в их интересах законы, как, например, закон о рабочих пенсиях. И, вероятно, следует приписать такое отношение влиянию анархистских идей на главарей синдикалистского движения во Франции.

Встреча этих двух идейных потоков — неомарксистского,и анархистского — в освобождении французского рабочего класса от влияния государственного социализма является интересным фактом, политическими последствиями которого нельзя будет пренебрегать14.

Глава III. Марксизм

Всем известно, что учение Маркса является новейшей формой социализма, и притом такой, которая приблизительно сорок лет оставляла в тени все другие формы, презрительно квалифицируемые утопическими; но что особенно важно отметить — так это то,

что эта социалистическая доктрина в отличие от предшествовавших ей, например коммунизма и фурьеризма, вовсе не представляется еретической; наоборот, восстанавливая более верное понимание великих классических доктрин, она претендует быть продолжательницей их.

Не задаваясь целью изложить в одной главе учение, которое касается всех принципов экономической науки и претендует на ее обновление, мы попытаемся выяснить две основные экономические концепции Маркса1: одну, представляющую теорию прибавочного труда и прибавочной стоимости, и другую, касающуюся закона автоматической экспроприации, или, как чаще говорят в более простых, но менее точных выражениях, закона концентрации. Первая основывается на особой концепции обмена и стоимости, и ее можно было бы назвать, пользуясь терминологией Огюста Конта, статической; вторая — на особой концепции экономической эволюции, и ее можно было бы назвать динамической.

§ 1. Прибавочный труд и прибавочная стоимость

Чтобы не впасть в отчаяние перед следующими за сим трудностями доказательств, полезно прежде всего узнать, куда они нас приведут. В сущности речь идет о том, чтобы показать, как происходит то, что владеющий класс живет за счет наемного класса. Мысль не нова. С формулировкой ее мы уже много раз встречались, главным же образом мы видели ее у Сисмонди, Сен-Симона, Прудона и Родбертуса. Но у них критика была больше социальной, чем экономической, она направлялась преимущественно против режима частной собственности и его несправедливости. Маркс же, наоборот, заимствует свое оружие у экономической науки и у законов обмена. Он попытается показать, что то, что называется эксплуатацией, ничем иным не могло и быть. Это неизбежный результат обмена, экономическая необходимость, которой не могут избежать ни хозяева, ни рабочие. Как же это так?

Чтобы понять это, надо начать немного издалека — с понятия ценности (стоимости). Маркс начинает с установления того положения, что труд есть не только мерило или причина, но даже субстанция стоимости. Мы видели, что такой же, хотя и не столь устойчивой, была мысль Рикардо. Начиная с Маркса, она упрочивается безусловно. Конечно, Маркс не оспаривает, что полезность является необходимым условием всякой ценности (стоимости), и даже рассматривает ее единственным условием потребительной ценности (стоимости). Но полезность не может объяснить меновой ценности, потому что всякий обмен предполагает кое-что общее, идентичное между обмениваемыми товарами. Откуда же происходит эта идентичность? Конечно, не от полезности, потому что эта полезность как раз различна в каждом товаре и именно это различие не составляет единственный смысл обмена. Общим же, однородным для товаров, хотя все они разнородны, является большее или меньшее количество содержащегося в них труда. Как стоимости все товары суть кристаллизованный человеческий труд. Они стоят больше или меньше сообразно тому, больше или меньше содержится в них общественного труда, измеряемого средним числом потраченных на них часов2.

При таком допущении посмотрим на рабочего-наемника, занятого каким-нибудь трудом и работающего десять часов в день.

Какова будет меновая ценность продукта его труда? Она будет равняться десяти часам, каков бы ни был продукт — башмаки, сукно или уголь. И так как в силу договора найма хозяин-капиталист, как всегда называет его Маркс, сохраняет за собой собственность на продукт труда, то он продаст его по его стоимости в десять часов.

А что дает он рабочему? Заработную плату и ничего больше. Что же представляет собой эта заработная плата? Наем на работу состоит в том, что капиталист покупает рабочую силу, чтобы распоряжаться ею по своему усмотрению. Какую цену он платит за нее? Он оплачивает ее по ее действительной ценности. А эта ценность определяется тем же законом, который управляет всеми меновыми ценностями и который мы только что сформулировали. Рабочая сила, ручной труд, есть товар, как и всякий другой товар, и ее ценность также, определяется количеством часов необходимого для ее производства труда3.

"Количество необходимого для производства рабочей силы труда", — с первого взгляда это кажется немного странным. Для тех, которые приступают к марксистской доктрине, это самый трудный, но вместе с тем существенный пункт, ибо все вращается около него. Но в нем нет ничего таинственного. Предположим, что вместо труда рабочего речь идет о труде машины, и ни одному инженеру не покажется удивительным, если его спросят, сколько стоит одна лошадиная сила пара. Он ответит, смотря по обстоятельствам, что она стоит один или два килограмма угля в час, восемь или десять килограммов в день; и так как сама ценность этого угля представляет лишь известное количество труда углекопа, то нет ничего легче, чем вычислить ее, если угодно, в труде. При существовании же режима наемничества рабочий день есть не что иное, как машина, и труд одного рабочего как ценность ничем не отличается от труда другого. Один час или один день человеческого труда стоит количества средств существования, необходимых для поддержания рабочего в производительном состоянии в течение одного дня или одного часа. Всякий хозяин, оплачивающий рабочих натурой, что еще случается в сельском хозяйстве, хорошо умеет производить такой расчет; то же самое происходит в случаях оплаты рабочих деньгами, так как выдаваемые деньги представляют здесь не что иное, как стоимость средств существования.

Пойдем теперь дальше. Ценность необходимых для поддержа-

ния какого-нибудь труда средств существования никоща не равняется ценности продуктов того же самого труда. В приведенном нами примере она будет равняться не десяти часам, а, скажем, пяти, может быть, еще меньше. При нормальных условиях человеческий труд всеща оставляет некоторый излишек в произведенной стоимости по сравнению с потребленной4.

Мы подходим теперь к самому узлу доказательств. Тайна капиталистического производства разоблачена". Действительно, заметьте, что произведенную трудом ценность получает капиталист, реализуя ее посредством продажи продуктов, между тем как потребленную трудом ценность получает рабочий в заработной плате; отсюда с необходимостью вытекает, что вся разница между обеими ценностями остается в руках капиталиста. В то время как капиталист продает продукт как стоящий десять часов труда, рабочему он выдает только эквивалент пяти часов труда, а излишек удерживает у себя. Этот излишек Маркс называет ныне знаменитым именем прибавочной стоимости5.

Из этого, таким образом, следует, что фактически капиталист присваивает десять часов труда рабочего, а оплачивает ему только пять® часов; другими словами, рабочий доставляет капиталисту пять часов дарового труда. В течение пяти первых часов он воспроизводит эквивалент своей заработной платы, а начиная с шестого часа он работает даром. Этот неоплаченный излишек часов труда, который создает прибавочную стоимость, и есть то, что Маркс называет прибавочным трудам; это, так сказать, сверхурочный труд, от которого рабочий никакой выгоды не имеет, бесполезное для него обременение, которое в то же время составляет обогащение для капиталиста.

Естественно, интерес капиталиста заключается в том, чтобы возможно больше увеличивать составляющую его прибыль прибавочную стоимость. Он добивается этого целым рядом приемов, анализ которых составляет одну из самых интересных частей марксистского учения и которые можно свести к двум пунктам:

а) возможно больше удлинять продолжительность рабочего дня, чтобы увеличить количество часов прибавочного труда. Если, например, хозяин сможет удлинить рабочий день до 12 часов, его прибавочная стоимость будет состоять из 7 часов вместо 5. И как раз за этим именно гнались все фабриканты до последнего времени, коща законы, ограничивающие продолжительность рабочего дня, стали осушать (только там, где они могут применяться) этот первоначальный источник прибавочной стоимости;

б) уменьшить количество часов, посвящаемых воспроизводству средств существования рабочего. Если можно сократить его с 5 до 3 часов, то очевидно, что и таким приемом, хотя и обратным предыдущему, прибавочная стоимость капиталиста точно так же поднимается с 5 до 7 часов. Но такое уменьшение совершается самопроизвольно, только как результат всех индустриальных усовершенствований или каких-нибудь организаций, стремящихся к понижению стоимости жизни, например потребительских кооперативов7. Но и капиталист может содействовать ему открытием мнимых филантропических фабричных лавок или приложением труда женщин и детей, для поддержания которых требуется меньше средств существования, чем для взрослых рабочих. И это не медлят капиталисты провести в жизнь, так широко применяя труд женщин и детей, что мужчине ничего иного не остается, как стеречь дом да щи в печке, и так продолжается до тех пор, пока не расстроят всю эту тактику законы, воспрещающие или регулирующие труд женщин и детей8.

Таков вкратце ход мысли Маркса. Истинно оригинальны в нем отсутствие банальных пересудов об эксплуатации рабочих и жадности эксплуататоров и объяснение того обстоятельства, как обворовывается рабочий, несмотря на то, что он получает все, что ему причитается9. Капиталист не обворовывал рабочего; он заплатил за труд его действительную цену, разумея под этим истинную меновую ценность. "Наконец фокус удался... Все условия проблемы соблюдены и законы товарного обмена нисколько не нарушены. Эквивалент обменивался на эквивалент". Было бы невозможно, чтобы дело происходило иначе при наличии капиталистического строя, свободной продажи труда и закона ценности (стоимости). Может быть, рабочий, как зазевавшийся на фокусника ротозей, поражен неожиданным результатом от всей этой операции, от которой ему остается только половина ценности продукта его труда, но ему нечего сказать: все произошло правильно. Правда, капиталист — хитрец: покупая рабочую силу, он хорошо знал, что делает выгодное дело, потому что она — единственный товар, единственное орудие, обладающее таинственным свойством "быть источником стоимости, притом большей стоимости, чем имеет он сам"10. Он это знал наперед и, как говорит Маркс, это заставило его улыбаться. Но обстоятельство это есть лишь особое счастье для покупателя, но не составляет никакой несправедливости по отношению к продавцу и потому не предоставляет рабочему никаких оснований для претензий ни с юридической, ни даже с экономической точки зрения — все равно как было бы с крестьянином, который продал бы стельную корову, не подозревая этого.

До сих пор мы говорили только о Труде, а главным лицом, героем книги Маркса, является Капитал. Наше изложение марксистского учения о производстве было бы поэтому очень неполное, если бы мы не указали, как Маркс понимает роль капитала в производстве.

Сам по себе капитал, очевидно, бесплоден, потому что принято, что один труд производит ценность. Но труд не может производить, не потребляя определенного количества капитала, и потому важно знать, как капитал комбинируется с трудом.

Маркс различает две категории капитала:

1) капитал, служащий в форме заработной платы или средств существования для поддержания рабочего населения. Это то, что старые экономисты называли фондом заработной платы и что Маркс называет переменным капиталом. Если последний непосредственно не участвует в производстве, то, во всяком случае, он, будучи потреблен трудом, производит ценность и прибавочную стоимость;

2) капитал, служащий просто для подмоги труду в форме орудий, машин, построек и тд. и называемый Марксом постоянным капиталом. Последний, будучи лишь поглощаем и оживляем человеческим трудом, не может производить прибавочной стоимости. Во всяком случае, он кое-что воспроизводит. Что же? Свою собственную ценность по мере того, как последняя потребляется в ходе производительных операций. Действительно, этот постоянный капитал — сам, очевидно, продукт труда, кристаллизованного труда, и его ценность, как и всякого другого продукта, определяется количеством затраченных на него часов труда. Эта ценность подобно ценности сырья и самого ручного труда должна, следовательно, воплотиться в ценности окончательного продукта, но ничего сверх этого. Экономисты называют это амортизацией. Но всем известно, что амортизация не прибыль11.

При таких условиях, понятно, капиталист был бы заинтересован употреблять только переменный капитал или, во всяком случае, свести постоянный капитал до необходимого минимума12, если вовсе нельзя обойтись без него. Но тут-то мы наталкиваемся на ту аномалию, которая приводила в отчаяние комментаторов Маркса и причиняла много затруднений ему самому, если судить по тем старательным объяснениям, с помощью которых он пытается разрушить ее13.

Если действительно постоянный капитал бесплоден по своей природе, то почему крупная промышленность применяет его все в более широких размерах в форме заводов, машин, доменных печей, железнодорожных путей и почему именно это является характерной чертой, по которой она узнается. Она должна бы в таком случае давать значительно меньше прибыли, чем мелкая ручная промышленность или земледелие. И как объяснить, что разные доли той или иной категории капиталов могут изменять средний уровень прибыли того или другого предприятия; разве не аксиома, что при режиме свободной конкуренции и вообще при всех равных условиях средний уровень прибыли на капитал везде одинаков.

Маркс отвечает, что, действительно, норма прибыли одна для всех капиталистов данной страны, но что эта норма есть средняя от прибылей всех предприятий, иначе говоря, такая норма, которая была бы при условии, если бы все предприятия данной страны, сохраняя в своих пропорциях переменные и постоянные капиталы, образовали бы одно предприятие, так сказать, один национальный трест. Речь идет здесь не просто о статистической средней, а о средней, которая навязывается всем предприятиям конкуренцией14. И отсюда получается тот неожиданный вывод, что предприятия, ще преобладает, как, например, в земледелии, переменный капитал, будучи приведены к этой средней, должны получить прибавочной стоимости значительно меньше той, на которую они могли рассчитывать по составу своих капиталов (Маркс и называет их предприятиями с низким органическим строением капитала), между тем как, наоборот, те предприятия, ще преобладает постоянный капитал, получат больше, чем они могли рассчитывать по составу своего капитала (и Маркс называет их предприятиями с высоким органическим строением капитала)15. И вот почему вопреки тому, что можно было бы ожидать на первый поверхностный взгляд, множатся предприятия с крупными орудиями производства. Именно эти предприятия находятся в благоприятном положении, потому что в них реализуются прибыль выше той, которую принес бы потребляемый ими прибавочный труд, и прибавочная стоимость, которая должна была бы при нормальных условиях происходить от него16.

Отдавая дань остроумию этой диалектики, мы не должны, однако, до такой степени ослепляться ею, чтобы не видеть грубого факта, который она намеревается затушевать, но который она тайно признает, а именно того факта, что норма прибыли (а потому, заметьте, и ценность продуктов, ибо это предполагается нормой прибыли) без всякой необходимой связи с количеством употребляемого труда регулируется конкуренцией, т.е. законом предложения и спроса. И таким образом оказывается, что предприниматель находится в более выгодном положении, употребляя меньше человеческого труда и больше получая, несмотря на это, прибыли. Это противоречие и есть именно одна из тех трещин, которая, как мы увидим, приведет к крушению величественного марксистского монумента.

§ 2. Закон концентрации или экспроприации

Так называемый закон концентрации стремится с помощью надлежащим образом объясняемой экономической истории показать17, что тот строй, в котором мы живем, строй частного предпринимательства и частного присвоения, готов уступить место новому строю, который будет строем коллективного предпринимательства и общественной собственности и который поэтому будет обозначаться именем коллективизма“. И вот каким образом это доказывается.

Тут опять нужно начать издалека — с XVI века. К этому веку относится начало современной, так называемой капиталистической фазы. До этого времени не существовали ни капитал, ни даже капиталист. Существовал, конечно, капитал в том смысле, какой экономисты придают этому выражению, т.е. в форме орудий производства. Но у социалистов слово "капитал" предполагает иное и, следует признать, более близкое к вульгарному смыслу значение: капитал, по их мнению, то, что производит ренту, а тот, кто говорит о ренте, говорит о доходе, произведенном не трудом капиталиста, а трудом других. Но ведь при цеховом строе большинство рабочих лично владели орудиями производства.

Целый ряд причин, которых мы не можем изучать здесь, но с чрезвычайно драматическим изложением которых следует познакомиться в книгах Маркса: открытие новых путей сообщения и, следовательно, новых рынков благодаря сделанным мореплавателями великим открытиям и благодаря основанию современных великих государств, создание крупных банков и крупных колониальных компаний, образование государственных долгов — вел к постепенному накоплению капитала в руках отдельных лиц и к экспроприации мелких ремесленников-собственников.

Но это было только начало. Для того чтобы капитал в собственном смысле этого слова, т.е. капитал как средство создавать ренту трудом других, мог народиться и развиваться; для того чтобы проанализированные нами прибавочный труд и прибавочная стоимость могли способствовать созданию и сохранению этого капитала, надо, чтобы капиталист нашел на рынке тот товар, который обладает удивительным свойством производить прибавочную стоимость. Но для того чтобы рабочая сила могла оказаться на рынке, надо, чтобы она располагала собой, была оторвана от своих орудий производства и своей среды, чтобы она порвала все связи с мелкой собственностью, с крепостным состоянием, с цеховым строем. Надо, чтобы труд сделался свободным, свободно продавался, или, лучше сказать, был "принужден добровольно продаваться, потому что рабочий не имел ничего другого для продажи". Действительно, долгое время ремесленник продавал публике свои продукты без всякого посредничества, но вот наступил день, коща, не будучи в состоянии продавать свои продукты, он был вынужден продавать самого себя®.

Чтобы создать новую собственность, основанную на труде других, надо было начать с разгрома примитивной, основанной на личном труде собственности и поставить на ее место современный пролетариат. Буржуазия работала над этой задачей в продолжении трех веков, и провозглашение Свободы труда и Прав человека было лишь провозглашением ее победы. Дело ее было сделано: экспроприация ремесленника, брошенного отныне в ряды пролетариата, — свершившийся факт.

Правда, оно еще не завершилось окончательно даже в тех странах, где капиталистический строй ушел далеко вперед, но оно завершается самопроизвольно в силу следующих причин:

а) в силу непрекращающегося развития крупного производства

то в форме механизации, то в форме организаций, которых не знал еще, но предвидел Маркс, в форме, например, промышленных синдикатов и трестов, особенно этих последних, социалистическое значение которых так велико, потому что они экспроприируют ныне средних капиталистов к выгоде миллиардеров. Так развитие крупной промышленности на обратной стороне своей имеет растущую пролетаризацию масс. Так капитализм работает над бесконечным увеличением числа наемников, т.е. числа прирожденных врагов капитала. Буржуазия "производит прежде всего своих собственных могильщиков"20;

б) в силу перепроизводства, которое вызывает безработицу и создает излишек рабочего населения на рынке, настоящую "промышленную резервную армию", в которой капиталист на выбор может доставать несчастные существа, беспрестанно то прибиваемые к берегу, то уносимые от него приливами и отливами судорожных промышленных кризисов21;

в) в силу концентрации сельского населения в городах, вызываемой исчезновением мелкой собственности, заменой пашни пастбищами и тд. и способствующей отложению в рядах экспроприированного пролетариата все более растущего количества бывших до того независимыми собственников и производителей.

Вот каким образом нарождается и растет капиталистический класс. "Он пришел в мир, истекая кровью и грязью из всех своих пор". Ясно, как его истинная история мало походит на ту идиллическую историю, которую рассказывали нам экономисты, изображавшие капитал в виде медленно созревавшего плода личного труда и воздержания и объяснявшие сосуществование обоих классов, капиталистического и рабочего, "случайностью, происшедшей несколько дней спустя после сотворения мира”, когда добрые и благоразумные стали возвышаться, а ленивые и порочные — скатываться вниз.

Таким образом, капиталистический строй устанавливается борьбой классов. И кончит он тоже борьбой классов. Кончит он точно так же, как начал: экспроприаторы будут экспроприированы. Как произойдет эта экспроприация? Карл Маркс не дает подробностей на этот счет, он воздерживается от пророчеств о будущем и тем выгодно отличается от всех категорий социалистических романов о том, что будет в 2000 г. Он ограничивается указанием на то, что те самые законы, которые определяли создание и эволюцию капиталистического строя, определят и его разрушение22. Оно совершится в силу вещей: это будет саморазрушение. "Капиталистический строй, — говорит один социалист марксистской школы, — сам таит в себе свое собственное отрицание с фатальностью, свойственной изменениям в природе”23. И вот несколько фактов, которые свидетельствуют о том, что это саморазрушение готово свершиться.

а) Становящиеся хроническими кризисы от перепроизводства

(или скорее от недопотребления). Они разрушают капиталистический строй, и все-таки они неразрывно связаны с ним. В самом деле, благодаря непрерывному возрастанию постоянного капитала по сравнению с переменным (иначе говоря, благодаря употреблению машин, влекущему уменьшение ручного труда) норма прибавочной стоимости должна беспрерывно стремиться к понижению. В целях борьбы с этим понижением капиталисты вынуждены беспрестанно развивать производство и, как говорят, наверстывать на количестве. С другой стороны, рабочие все больше оказываются не в состоянии покупать на свою заработную плату продукты своего труда потому, что в форме заработной платы им никоща не приходится равная продукту их труда ценность, и потому еще, что периодически они оказываются без работы. Эта идея, как мы уже видели, была дорога Прудону, и здесь мы встречаемся с одним из тех случаев, когда, по-видимому, трудно отрицать влияние Прудона на Маркса.

Характерная идея марксистской теории заключается поэтому в том, что всякий кризис стоит в связи с нарушением равновесия между переменным и постоянным капиталом, потому что последний, беспрестанно увеличиваясь, в конце концов в определенный момент оказывается лишенным основания; но сам же кризис, подготовляя крушение части постоянного капитала, вызывает новый размах прибавочной стоимости впредь до нового излишества в капитализации, которая вызовет новый кризис, и тд.24

б) Развитие пауперизма, вытекающее из этих кризисов и из безработицы. Капиталистический класс стал неспособным к господству, ибо он не может обеспечить своим рабам средств, которые облетали бы им их рабское существование. Он был вынужден довести их до такого состояния, в котором ему приходится кормитъ их, вместо того чтобы бытъ кормимым ими25.

в) Рост акционерных обществ. Благодаря этому индивидуальная собственность улетучивается в клочках бумаги; она сводится к титулу и действительно становится, как говорит закон, анонимной. Прибыль появляется во всей своей обнаженности как дивиденд, независимый от всякого личного труда и взимаемый с труда рабочих. Хозяйская функция утрачивает характер руководства, инициативы и личного труда, которым она прикрывалась и оправдывалась на частных предприятиях; она распадается на две функции: функцию крупного акционера — паразита и функцию наемного руководителя.

В тот момент, когда все предприятия данной страны примут форму анонимных обществ, или, еще лучше, трестов как наивысшего выражения анонимного общества, они созреют для социалистической экспроприации, ибо достаточно будет одним росчерком пера перевести на имя нации все бумаги, которые были записаны на имя акционеров. Никто даже не заметит, что что-нибудь изменилось в экономическом механизме.

Таким образом, экспроприация буржуазного класса произойдет с большей легкостью, чем несколько столетий назад экспроприация ремесленников капиталистами. Ибо экспроприация прошлого времени была "экспроприацией масс несколькими узурпаторами", тогда как будущая экспроприация благодаря закону концентрации будет "экспроприацией нескольких узурпаторов массами".

Какова же вообще, — мы не говорим "цель" или "идеал", потому что марксистская программа отказывается указать какую-нибудь одну цель, — но, во всяком случае, какова же конечная тенденция ее? Уничтожение частной собственности, говорят обыкновенно и с тем большим основанием, что "Коммунистический манифест" заявляет об этом в следующих подлинных выражениях: "В этом смысле коммунисты могут выразить свою теорию одним положением: уничтожение частной собственности"26.

Во всяком случае, "Манифест" объясняет, в каком смысле надо понимать это. Под частной собственностью, об уничтожении которой идет речь, подразумевается не право рабочего на продукт своего труда, а право на продукт труда других, труда наемника. Вот какая форма так называемой частной собственности, которую лучше было бы назвать буржуазной собственностью, обречена на исчезновение при коллективистском строе. Что же касается собственности человека на продукт своего труда, той собственности, которая существовала некоща при ремесленном строе, то капитализм покончил с ней, поставив на ее место наемный труд. Но коллективизм далек от того, чтобы убивать ее, наоборот, он воскресит ее, и не в обветшалой и индивидуалистической форме собственности рабочего на продукт своего труда, ибо это отныне несовместимо с условиями крупного производства и разделения труда, а в форме права на ценность, равную продукту этого труда27.

Каково же практическое средство для достижения этого?

Разрушить то, что сделал капитализм: отнять у капиталиста собственность на орудия производства и отдать ее рабочему, но не в индивидуальную (ибо в новых условиях производства это невозможно) собственность, а в коллективную или, чтобы воспользоваться написанной повсюду в заголовке программы партии формулой, социализировать орудия производства, землю, ее недра, фабрики, капиталы. Продукт труда всех за вычетом расходов будет распределяться соразмерно труду каждого. И таким образом исчезнут прибавочный труд и прибавочная стоимость.

Эта экспроприация капиталистов будет, впрочем, последней в истории, ибо на этот раз она в противоположность предыдущим экспроприациям будет совершена не в интересах одного какого-нибудь класса, даже не в интересах рабочего класса, а в интересах всей нации. Форма присвоения будет соответствующей той, какая силой вещей уже сообщена производству, — обе они будут коллективными.

МАРКСИСТСКАЯ ШКОЛА

После этого краткого изложения основных теоретических положений Карла Маркса попытаемся выяснить общий характер социалистической школы, носящей его имя28 и отличающейся от уже изученных нами социалистических школ.

а) Она с гордостью высказывает притязания на титул научного социализма, но еще следует хорошенько понять этот эпитет. Марксизм с большей резкостью, чем делали это даже экономисты, высмеивает все фаланстеры, все икарийские республики и все системы более или менее интегральной ассоциации. Он не претендует составить новый план, а только, по словам Лабриолы, предается как бы "научному и разумному откровению относительно пути, который пробегает ваше гражданское общество (да простит меня тень Фурье29)". Он ограничивается выяснением смысла эволюции, которая — худо ли, хорошо ли — увлекает человеческие общества, и указанием на тот пункт, к которому ведет их ход вещей.

По своему методу марксизм стоит значительно ближе к классической политической экономии и ее концепции естественных законов, чем к социализму. И это вне всякого сомнения. Теоретические положения Маркса имеют свои корни в теориях великих экономистов начала XIX столетия, и главным образом Рикардо. Маркс — наследник последнего по прямой линии. Он является его наследником не только в своей теории, основанной на трудовой ценности, в теории антагонизма между прибылью и заработной платой, даже в теории ренты, т.е. во всех тех доктринах Рикардо, которые слегка видоизмененными перешли в марксистскую доктрину и составляют в ней могущественный остов, но и, как это ни покажется на первый взгляд парадоксальным, даже в своем абстрактном догматическом методе и в своих туманных формулах, которые постоянно позволяют его ученикам говорить, что их не поняли и что придали им эзотерический смысл, — все точно так же, как у Рикардо”. Правда, Маркс опирается на богатые наблюдения над фактами (мы показали, впрочем, что и Рикардо был обязан наблюдениям больше, чем думают это), но он упрощает и обобщает их, чтобы извлечь из них чисто схематические построения, точно так, как делал именно сам Рикардо, а затем и его ученики. Это до такой степени верно, что ныне остается у правоверных марксистов единственным ресурсом для защиты теоретических построений учителя, которые кажутся недоказуемыми, как, например, трудовая теория и ценности, — они говорят, что Маркс предполагал (вот рикардианское "предположим, что") общество, где труд был бы повсюду однородным и тд.31

Марксизм есть поэтому привитый к классическому дереву побег, и хотя оно изумляется и негодует на страшные обременяющие его плоды, однако это оно питает его своими соками. Потому-то можно было написать, что "Капитал" — "не первая книга критического коммунизма, а последняя великая книга буржуазной экономии"32.

Марксизм не только продолжает и уважает политическую экономию (и когда он делает бурные атаки на экономистов, то это для того, чтобы доказать им; что они не понимают ее), но и— что покажется особенно неожиданным, — продолжает и уважает капитализм*. Он удивляется великому, совершенному им делу; он бесконечно благодарен ему за ту истинно революционную роль, которую он играл, и за то, что он так хорошо подготовляет гнездо, іда поместится коллективизм почти без нужды прибегать к каким-нибудь переменам в нем34.

Все-таки марксисты сильно недовольны экономистами классической школы. Марксисты.упрекают их за то, что они не решились признать (потому что это было не в интересах консерваторов и буржуа) относительный и преходящий характер изучаемой ими социальной организации. Классики думали и учили, что, например, собственность и наемный труд — вечные институты. Они воображали, что мир навсегда застыл в своем современном буржуазном состоянии, и не хотят знать, что последнее есть также лишь "историческая категория", которая исчезнет подобно другим35.

б) Марксизм расходится со всеми прежними социалистическими школами в том, что слагает с себя всякие хлопоты о справедливости и братстве, которые занимали такое большое место во французском социалистическом движении. У него речь идет не о том, чтобы знать, что будет самым справедливым, а просто-напросто о том, что будет. Теоретические положения коммунистов вовсе не покоятся на идеях. Они суть лишь общее выражение данных фактических условий36.

И они приписывают фактам такое значение не только в экономической области, они прибегают к ним и для объяснения всех общественных отношений, даже отношений, так сказать, высшего порядка: политики, литературы, искусства, морали и религии. Все объясняется фактами экономического порядка, и прежде всего относящимися к производству фактами, в особенности теми, которые касаются технических орудий производства и их приложения. Например, фактами, касающимися производства хлеба, а в области производства хлеба последовательными переходами от ручной мельницы в древности к водяной в средние века и к паровой в настоящее время определяется смена кустарной промышленности капиталистической и этой последней — крупной индустрией. Состояния рабства, крепостничества, наемничества, а также последовательные этапы цивилизации вообще также объясняются вышеуказанными фактами гораздо лучше, чем прогрессом освободительных идей или другой "буржуазной болтовней" такого же калибра. Таковы истинные основания, на которых возвышается все остальное. Эта концепция, выходящая за пределы политической экономии в собственном смысле и составляющая целую философию истории, стала знаменитой под именем исторического материализма”.

Эта материалистическая концепция, взятая в вульгарном смысле слова, по-видимому, слагает с марксизма всякое попечение о морали, всякую сентиментальность и, по часто повторяемому выражению Шефле, сводит социальный вопрос к "вопросу желудка". Потому-то она с трудом была принята французскими социалистами, и последние усиленно стараются окружить ее некоторым ореолом.

Но истинные марксисты говорят, что такие поправки бесполезны и свидетельствуют только о полном непонимании того, что такое материализм, ибо принятый в надлежащем смысле, т.е. в эзотерическом смысле, как надлежит поступать со всяким марксистским положением, исторический материализм вовсе не исключает идеализма, он исключает только идеологию, что не одно и то же. Но он не ведет человека к фатальному подчинению материальной среде, наоборот, он видит эволюцию в "сознательном, хотя и невольном, усилии людей, упорно ищущих выхода из социальных условий, в которых они находятся". В таком случае исторический материализм был бы в последнем счете как бы философией усилия. Понятно, что трудно критиковать такую неуловимую доктрину.

в) Марксистский социализм отличается от прежнего социализма тем, что он хочет быть исключительно рабочим, — черта, придающая ему особую физиономию и силу. Этим объясняется, почему в то время, как все другие социалистические системы потеряли кредит и исчезли, марксистский социализм (несмотря на то, что, как мы сейчас увидим, немногое осталось от теории его основателя) сохранил всю свою мощь и оживает в новых формах.

Социализм первой половины XIX века в своем широком гума-нитаризме обнимал всех без различия людей — и рабочих, и буржуа, и даже, как мы видели, на богатых, на правящие классы рассчитывали Оуэн, Сен-Симон, Фурье для основания будущего общества. Не то у марксизма. Последний решительно отвергает всякое соглашение, даже всякую мировую сделку с буржуазией, и не только с капиталистами, но и с интеллигентами и со "всем наслоением, образующим официальное общество". Истинный социализм не что иное, как совокупность интересов рабочего класса, и его полное осуществление возможно лишь при достижении последним политической власти.

Правда, можно сказать, что во все времена социализм был не чем иным, как тяжбой бедных с богатыми, но тяжба завязывалась на почве распределительной справедливости, и потому она была безысходной. С марксизмом антагонизм возведен в научный закон под именем борьбы классов, борьбы бедных против богатых, ибо речь идет не о качественном различии, а о конститутивном. Борьба классов — это лозунг, который немало содействовал успеху марксизма, ибо даже те, кто ни слова не понимает в его теории (т.е. почти целиком весь рабочий класс), не забудут этой формулы, ее будет достаточно, чтобы всегда держать пар под давлением.

Борьба классов не новое явление, ибо "история всякого общества вплоть до наших дней была лишь историей борьбы классов". Но если так было всеща в прошлом, не так будет в будущем. Та борьба, при которой мы ныне присутствуем, — и это придает ей трагический интерес — будет последней, ибо коллективистский строй "уничтожит те самые условия, которые приводят к антагонизму классов, уничтожит существование самих классов". Отметим мимоходом, что это пророчество не лишено сильной дозы того утопического оптимизма, в котором марксисты так жестоко упрекают наших старых французских социалистов.

г) И наконец, марксизм отличается от большинства предыдущих социалистических школ чисто революционным и даже, как говорят иногда, катастрофическим характером. Уже сам девиз ещ "борьба классов" довольно ясно говорит об этом. Однако если вспомнить, что эпитет "революционный" применяется марксистами к действиям самой буржуазии, то станет понятным, что совершенно не придется принимать его здесь в вульгарном смысле.

Революция будет состоять в устранении владеющего класса рабочим классом, но это устранение вовсе не предполагает ни гильотины, ни даже уличной революции. Оно сможет произойти мирным путем: или политическим и легальным путем, если рабочий класс приобретает большинство в парламенте, — вероятность, по-видимому, довольно основательная, ибо он уже располагает большинством голосов избирательного корпуса, во всяком случае в странах со всеобщим избирательным правом; или путем экономическим, если, например, рабочим ассоциациям удастся непосредственно организовать все экономические предприятия и оставить капитализм в состоянии пустой скорлупы.

Конец или катастрофа может наступить также другим путем, и даже наиболее ожидаемым марксистами, — в форме экономического кризиса, который снесет капитализм и будет необходимым последствием самого капиталистического строя, так что последний покончит, так сказать, самоубийством, саморазрушением. Кризисы, как мы видели, играют очень большую роль в учении Маркса.

Тем не менее если марксизм не предполагает непременно насилия, то он и не исключает его. Он даже предполагает его довольно вероятным, ибо эволюционного движения будет, конечно, недостаточно для выявления новых социальных форм из старых, для превращения куколки в бабочку. "Сила — повивальная бабка при родах всякого нового общества”.

Здесь не место для ложной чувстительности. Зло и страдание — необходимые пружины эволюции. Если можно было бы уничтожить рабство, крепостничество или экспроприацию ремесленников капиталистами и тд., то пришлось бы испортить пружины эволюции, и из этого получилось бы больше зла, чем добра. Каждый этап несет с собой некоторые неприятные, но необходимые для наступления высших форм условия. По этому основанию реформизм буржуазных филантропов и проповедь социального мира были бы пагубными, если бы они были действительными. Без антагонизма нет прогресса. Заметно, что этот высокомерный индифферентизм к страданиям, присущим переходным периодам, тоже наследие классической экономической школы и еще одна черта сходства с нею. Последняя так же выражала, говоря о конкуренции, маши-низме, разрушении мелкой промышленности крупной. Марксизм допускает только такие реформы, целью которых является не "реформирование" общества, а содействие скорейшему наступлению революции, такие реформы, которые "могут сократить период беременности и облегчить муки родов".

III

КРИЗИС МАРКСИЗМА И НЕОМАРКСИЗМ

Чтобы уже теперь говорить о неомарксизме, нужно несколько хронологически забежать вперед, так как эта доктрина совершенно новая; последовательность идей заставляет нас поступить таким образом. Это, кстати, избавит нас от труда дать критику марксизма, ибо последняя была как раз задачей неомарксизма.

Однако надо различать две фазы в этом, как его назвали, кризисе марксизма: одну, которая была скорее критической, или, если угодно, реформистской (главным представителем реформизма является Бернштейн); и другую, которая, наоборот, представляет скорее стремление к оживлению марксизма, известное под названием синдикализма.

8 1. Реформистский неомарксизм

Если мы пересмотрим одно за другим теоретические положения Маркса в области политической экономии, то мы увидим, что нет из них ни одного положения, которое не было бы весьма основательно поколеблено, и что в самом важном из них ничего и не осталось в целости. Можно сказать, что этот труд разрушения есть отчасти посмертное дело самого Маркса, ибо выпуск в свет последних томов пробудил внимание к некоторым серьезным противоречиям, обнаруживающимся из сравнения последних томов с первым, и таким образом, марксизм испытал на себе тот самый закон саморазрушения, который он сулил капиталистическому строю. Правда, преданные ученики Маркса пытались оправдать его, говоря, что это "не противоречие одной и той же книги, не отступление автора от своих посылок... а то, что сами противоречивые условия капиталистического производства, выраженные в формулах, представляются уму как противоречия...". По такому представлению "Капитал" был как бы переизданием "Экономических противоречий" Прудона, над которыми, однако, так издевался Маркс. Но если капиталистический строй полон свойственных его природе противоречий, то насколько же трудно знать, приведет ли он нас к коллективизму, и насколько смелыми являются все эти псевдонаучные предсказания о саморазрушении и конечной катастрофе.

Что касается основной теории марксизма — трудовой теории ценности, то ныне она оставлена большинством марксистов, которые все более и более приобщаются к теории "предельной полезности" или к теории "экономического равновесия". Сам Карл Маркс вопреки своим утверждениям о трудовой ценности был вынужден тайно или даже явно допускать, что ценность зависит от предложения и спроса (именно это мы видели выше в вопросе о норме прибыли). Выставив ее как аксиому своего первого тома, в следующих томах он представляет ее лишь как что-то вроде схематического изображения, облегчающего понимание фактов.

Но так как теория прибавочного труда и прибавочной стоимости является, по Марксу, лишь выводом из принципа трудовой ценности, то из этого следует, что падение последнего принципа влечет за собой падение остальных двух. Если труд не создает ценности или если ценность может быть создана помимо него, то как же доказать, что труд по необходимости производит прибавочную ценность и что, следовательно, прибыль капиталиста состоит из неоплаченного труда. Правда, неомарксисты отвечают, что факт прибавочного труда и прибавочной стоимости великолепно продолжает существовать и без теории трудовой ценности. Это с лихвой доказывается существованием в обществе класса нетрудящихся людей — очевидно, что они могут существовать лишь на продукты труда других. Положим. Но тоща мы имеем тут дело не с чем иным, как с фактом, обнаруженным задолго до настоящего времени Сисмонди и экономистами — критиками английской школы, — с "незаработанным доходом", который составляет все основание доктрины Сен-Симона и Родбертуса и ныне воспринят английской фабианской школой.

Неясно поэтому, что нового прибавил к ней Маркс в качестве доказательств, и остается открытой старая дискуссия по вопросу о том, существует ли эксплуатация рабочих и соответствуют ли или не соответствуют действительно создаваемым ценностям доходы, получаемые так называемыми праздными классами. Можно только сказать, что благодаря историческому изложению развития капиталистического строя Маркс внес в теорию некоторые весьма вну-

шительные доказательства; это и есть то, что остается наиболее солидным в его произведениях.

Если мы перейдем к закону концентрации, являющемуся как бы хребтом марксистской доктрины, то он тоже весьма сильно поколеблен. Социалист Бернштейн нанес ему самые жестокие удары, сгруппировав факты, которыми он отрицается, но которые, впрочем, с давних пор указывались экономистами. Если неоспоримо, что крупные предприятия все более и более становятся многочисленными и могущественными, то ни в коем случае не доказано, что они вытесняют мелкую промышленность и мелкую торговлю. Статистика, наоборот, показывает, что число мелких промышленников (тех ремесленников, которых, по марксистскому учению, начали вытеснять с XIV столетия) увеличилось. И мы постоянно наблюдаем, как новые изобретения вроде фотографии, велосипедов, домашних приспособлений для электричества и тд. вызывают к жизни тучи мелких отраслей промышленности и торговли.

Особенно в земледелии не замечается концентрация. Напрасны были до сих пор попытки и коллективистов с помощью заимствованных из Америки примеров или земледельческой статистики европейских стран подогнать эту отрасль под свой излюбленный закон. Статистические данные, довольно, впрочем, туманные, так что из них можно извлечь и противоположные аргументы, очень плохо содействуют такому толкованию и скорее, по-видимо-му, дают аргументы для противоположной теории — для теории растущего раздробления хозяйств, стоящего в связи с ростом народонаселения, — явления, которое, будучи подтверждено, причинило бы марксистской теории двойной урон, ибо оно предполагало бы не только, что мелкое хозяйство будет развиваться, но и то, что оно будет развиваться как более производительное по сравнению с крупным хозяйством.

Но допустим даже гипотетически, что закон концентрации предприятий доказан. Его было бы недостаточно для марксистской теории, если бы не происходило концентрации собственности в руках все более и более ограниченного числа людей. Но именно в этом отношении статистика далеко не подтверждает марксистского положения; она прямо отвергает его. Не следует поддаваться заблуждению при виде этой новой породы капиталистов, каковыми являются американские миллиардеры. Да, есть более богатые люди, чем коща-либо раньше были, но есть также больше богатых людей, чем было когда-либо. Растут не только крупные состояния, но и средние и мелкие. Те общества на акциях, ще марксистская школа ищет подтверждения своему положению, служили, наоборот, раздроблению собственности между бесконечным количеством людей, что ясно показывает, что концентрация предприятий и концентрация собственности вещи весьма различные. А кооперативные общества, получающие такое широкое развитие, — сколько пролетариев превратили они в мелких собственников! Поэтому совершенно неверно утверждение Маркса, что будущая экспроприация произойдет с большей легкостью, чем экспроприация прошлого времени, на том основании, что будет достаточно "экспроприировать немногих лиц в интересах массы”. Придется экспроприировать массу, и притом такую, которая все увеличивается. Уже в настоящее время несомненно больше половины французов владеет какой-либо собственностью, ценными бумагами, землями или домами. Недавно коллективисты с презрением говорили об этих клочках или даже об "этих лоскутках" собственности и утверждали, что в момент экспроприации они с радостью отдадут их в обмен на те выгоды, которые они получат от общественной собственности. Но они сами не верят в это, и доказательством служит то, что уже ныне они меняют свою позицию и обязуются сохранить за владельцами "эти лоскутки" собственности.

В этом пункте их программа потерпела некоторые изменения, если не полное крушение. Когда более полустолетия назад она была сформулирована в "Коммунистическом Манифесте", рассчитывали, что мелкая собственность скоро исчезнет и что при концентрации всей собственности в небольшом количестве рук, с одной стороны, и нарастании массы пролетариев из мелких экспроприированных собственников — с другой, последним нетрудно будет экспроприировать собственность революционным путем или просто сделавшейся законом волей большинства.

К несчастью для этой программы должны были потом констатировать, что "разложение буржуазной собственности" не представлялось ни неизбежным, ни грозным. Не только крупная капиталистическая собственность чувствовала себя наилучшим образом, — это, впрочем, было подтверждением, а не опровержением марксистской теории, — но и мелкая собственность и мелкая промышленность ничуть, по-видимому, не клонились к гибели. Что делать? Нельзя же было убаюкивать себя мыслью об осуществлении социальной революции без поддержки или вопреки воле огромной массы крестьян, ремесленников, лавочников и тд. насильственным путем или парламентским, ибо эта масса составляет необходимую опору большинства, если даже сама она не составляет большинства. Но ведь нельзя же питать надежду приобщать их к программе, которая содержит в себе требования их собственной экспроприации.

Тоща была сделана оговорка. Социализация средств производства будет относиться только к крупной собственности и к крупной промышленности, прибегающей к наемному труду, но она пощадит мелкую собственность тех, кто живет своим трудом. И в защиту от упрека в противоречии или в оппортунизме говорят, что с помощью такого метода приспособляются лишь к уходу эволюции, почему и начинают с экспроприации отраслей промышленности, которые выросли до степени капиталистического и наемного режима, до фазы прибавочной стоимости.

Такой вывод как отвечающий логически посылкам может действительно быть вполне правильным. Однако на самом деле нелегко узнать, что же будут делать с мелкой частной собственностью. Позволят ли ей существовать или развиваться рядом с социальной собственностью? В теории нет такого положения, чтобы эти два режима функционировали бок о бок и вперемешку и чтобы отдельные лица делали свободный выбор между ними, да и коллективисты не скрывают своей мысли о том, что это будет лишь временной уступкой малодушию мелких собственников, но что они сами оставят свою жалкую собственность ради участия в благах нового режима или что они — плохо ли, хорошо ли — будут вытеснены благодаря экономическому превосходству последнего. Но так как эти перспективы не сулят ничего привлекательного для тех, кого они имеют в виду, то их охотно оставляют в тени.

А что стало с борьбой классов в неомарксизме? Она не отрицается, но сильно ослабляется в том смысле, что ее уже представляют не как единоборство двух классов, а как достаточно нелепую свалку между многими классами, исход которой поэтому трудно предвидеть. Представление об обществе как о состоящем из двух наложенных один на другой слоев слишком упрощенно. Мы, наоборот, видим растущую дифференциацию даже в лоне капиталистического класса: кроме борьбы рабочих с капиталистами, есть борьба между заемщиками и рантье, между фабрикантами и купцами, между промышленниками и землевладельцами. Особенно эта последняя нашла общий отклик в политической истории и через целый ряд поколений пробралась в нашу эпоху в форме крупных парламентских битв между консервативной и либеральной партиями, между тори и вигами и тд. И эти побочные схватки между имущими классами часто усложняют главную борьбу между рабсь чими и капиталистами самым драматическим и неожиданным образом, ибо воюющие стараются опереться на пролетариат. Так, в Англии промышленники провели против землевладельцев законы, уничтожающие пошлины на хлеб, а последние в свою очередь против первых провели законы, регламентирующие труд, и в обоих случаях выигравшей стороной был рабочий класс — tetrius gaudens (третий смеющийся)! И в лоне рабочего класса в свою очередь может происходить борьба. Существует уже борьба (не говоря уже о борьбе между "красными" и "желтыми” профессиональными союзами) между организованными и неорганизованными, между квалифицированными рабочими (skilled workmen, как говорят англичане) и рабочими низшей категории. Под четвертым сословием появляется уже, как говорит Леруа-Болье, пятое.

А теория катастрофы? Неомарксисты уже не верят в нее. Экономические кризисы, доставлявшие главный аргумент для этой теории, ныне уже не представляются такими грозными для капитализма, какими видел их Маркс. В них уже не видят больше явлений, подобных сотрясениям от подземных толчков; ныне они стали периодически правильными колебаниями прибоя, так что до некоторой степени можно даже предугадать час прилива и отлива.

А исторический материализм? "Всякое непредубежденное лицо подпишется под следующей формулой Бернштейна: необходимость технико-экономической эволюции все меньше и меньше определяет эволюцию других социальных институтов". И сколько доказательств было приведено в подтверждение этого положения. Сам марксизм доставил их, ибо сам принцип борьбы классов и "классового сознания" заимствует свою силу из чувства возмущения против экономической фатальности, следовательно, из известного идеала. Правда, все разнообразные явления — экономические, политические, моральные и тд. взаимно воздействуют друг на друга, но нельзя сказать, что есть одно какое-нибудь явление, которое определяет все другие. И в самой экономической области ныне довольствуются исследованием взаимной связи между явлениями и не интересуются тем, что является причиной, а не следствием их.

Но что же в конце концов остается от марксизма в неомарксизме? Это не так легко узнать. "Есть ли в нем что-нибудь другое, кроме формул, на которые ссылаются и ценность которых, по-види-мому, все более и более является спорной? Не есть ли это скорее философская концепция, способная освятить социальную борьбу?" И Бернштейн говорит, что социализм — движение, и прибавляет: "Движение — все, а конечная цель — ничто".

§ 2. Синдикалистский неомарксизм

Но в то же время как доктринерский марксизм очутился на пути к исчезновению, в движении (на этот раз в практическом смысле слова) исключительно рабочем, в синдикалистском действии, он совершенно смирялся и оправдывался (судя по крайней мере по претензиям одной группы его учеников).

Здесь идет речь не о реформистском синдикализме, который называют также тред-юнионизмом (его оставляют Бернштейну и неомарксистам его школы), здесь идет речь о том воинствующем синдикализме, который существует еще только во Франции и в Италии и который представлен во Франции Всеобщей конфедерацией труда.

Какое родство можно установить между марксизмом и этим синдикализмом? Между ними нет связи, основанной на сознании и размышлении: руководящие Всеобщей конфедерацией труда рабочие никогда, конечно, не читали Маркса и не интересуются применением его доктрин. Но недавно нас оповестили, что программа Всеобщей конфедерации труда удивительным образом соответствует марксистскому учению и что она направила его на надлежащий путь, в то время как реформистский неомарксизм был готов

сбить его с дороги. Возвращение марксизма на надлежащий путь выражается в следующем.

а) В том, что в нем утверждается исключительно рабочий характер социализма. Отныне не допускается никакое соприкосновение не только с хозяевами и капиталистами, но и с интеллигентами и политиками. Профессиональный рабочий синдикат, включая по самому своему определению только рабочих, задается только рабочими интересами, а мы уже указывали на это нарочитое презрение марксизма к интеллигентам. Кроме того, в нем заодно утверждаются ценность и красота труда, но не любого труда, а того, который видоизменяет материю и придает ей формы, — ручного труда.

Никакая среда, кроме рабочего синдиката, не делает столько для развития "классового сознания”, т.е. чувства общности интересов, которое должно объединять всех пролетариев против всех имущих. Сознание появляется только там, где существует организация, и это верно как для экономического строя, так и для биологического. Вот почему рабочий синдикат и есть именно то, что нужно для превращения старой социалистической концепции в истинный социализм. Этой мощи синдиката не мог предвидеть даже Маркс, когда он писал. Если бы он знал о ней, как легко он признал бы в ней свое учение. Представители этого неомарксизма ударяются в лиризм, когда говорят о синдикате. Среди буржуазной гнили это единственный новый запас энергии. Он носит в себе зачатки нового общества, новой философии и даже новой морали, которую можно будет назвать моралью производителя: профессиональную честь, дух солидарности, гордость от сознания исполненного дела, пламенную страсть к прогрессу и тд.

б) В том, что ежедневной практикой в нем утверждается и реализуется борьба классов, истинная, стойкая, революционная борьба между наемниками и капиталистами, борьба, внушенная именно классовым сознанием и прибегающая ко всем военным средствам борьбы, к стачкам, насилиям и тд., борьба, которая отвергает всякое содействие буржуазных классов, всякое вмешательство государства, всякую дарованную реформу и которая хочет быть обязанной только себе самой, только прямому воздействию.

Отвергая современные, созданные буржуазией юридические концепции, эта борьба создает правовые воззрения будущего. Нужно поэтому поддерживать дух борьбы, но не для того именно, чтобы усиливать ненависть, а для того, чтобы разжигать пламя. В этом задача и обязанность социализма.

Заметьте, что этой борьбы отныне достаточно как единственного предмета революционно-синдикалистской активности, ибо последнему нечего задаваться, как прежним социалистам, организацией труда и общества. Все это уже организовано капитализмом, и организовано наилучшим образом с точки зрения экономической. Остается только занять места.

в) В том, что он воспринял положение о конечной катастрофе

не в форме капиталистического кризиса, а в форме всеобщей стачки. Вот тактика, против которой будут бессильны все полководцы и все ружья буржуазного класса. Что поделаешь против рабочих, которым достаточно скрестить руки, чтобы приостановить всю общественную жизнь, и которые тем самым доказывают, что труд — создатель всякого богатства? И даже если допустить, что всеобщая стачка никогда не может осуществиться (по-видимому, современники довольно скептически настроены в этом отношении), во всяком случае она будет оказывать могучее действие как стимул, как миф, говорит Сорель, подобно ожиданию тысячного года у христиан первых веков.

Это выражение "миф" имело чудовищный успех, но как раз не у синдикалистов, которым оно ничего не говорило, а у интеллигентов. Ибо забавно отметить, что эта концепция исключительно рабочего социализма, не только анти капиталистического, но решительно антиинтеллигентного, "который должен на все предложения буржуа отвечать самой безудержной жестокостью", — эта концепция обязана своим происхождением исключительно группе интеллигентов, высокопросвещенной и примыкающей к бергсо-новской философии.

Миф! Положим. Но идти за мифом — это почти то же самое, что идти за звездой подобно волхвам или следовать за огненным столбом, который вел народ Израиля к Земле Обетованной. И с такой надеждой или верой, заимствованной у воинствующей и торжествующей церкви первых веков, с такой концепцией, полной страстного, почти героического вдохновения, не далеко ли ушли мы от исторического материализма и не слишком ли приблизились к тому утопизму, который был так опозорен Марксом и в котором так сурово обвиняли французский социализм. Ибо, как признал это сам Сорель, "редко бывают мифы, совершенно чистые от всякой примеси утопизма".

Глава IV. Учения, внушенные христианством

В Евангелии, равно как и в Библии, в проклятиях пророков, направленных против торговцев и скупщиков земель, в притчах Христа, в проповедях отцов церкви о долге богатых по отношению к бедным, не исключая и проповеди Боссюэ о "Возвышенном достоинстве бедных", в фолиантах канонистов и в "Сущности богословия" св. Фомы Аквинского встречаются многочисленные тексты, которые касаются экономических и социальных вопросов или даже формулируют непреложные поведения и которые своей запальчивостью далеко не уступают требованиям революционных социалистов наших дней.

Но только в середине XIX столетия появились "социально-христианские” доктрины и школы с определенной программой, кото-

рая в поучениях религии ищет решение экономических проблем и план переустройства общества.

Довольно легко указать причины, вызвавшие их появление. Это была прежде всего реакция против социализма, реакция, нараставшая по мере того, как социализм становился все более материалистическим и антихристианским, и по мере того, как перед церковью вставала задача оторвать от этой новой религии народную душу, — церковь была одержима страхом за свою паству, за свой народ, уходивший под красное знамя антихриста. Было бы по-детски наивно и неверно видеть в этом только вопрос конкуренции. Здесь скорее следует усматривать пробуждение христианского сознания, задавшегося вопросами: не изменила ли церковь Христу; не забыла ли она, поглощенная божественной миссией, про земную миссию, которую она тоже должна выполнить; повторяя слова молитвы: "Да будет царствие Твое" и "Хлеб наш насущный даждь нам днесь", не упустила ли она из виду, что это царство должно реализоваться уже на этой земле и что этот насущный хлеб есть не только хлеб милостыни, но и заработная плата рабочего?

Впрочем, эти доктрины и школы весьма разнообразны, и мы увидим, как они варьируются, начиная от самого авторитарного консерватизма и кончая самым революционным анархизмом, и не без некоторого насилия над ними нам удастся ввести их в рамки одной и той же главы. Все-таки можно выделить некоторые положительные, а особенно отрицательные черты, общие им всем и группирующие их в одну семью.

Отрицательная черта всех этих доктрин состоит в том, что они отвергают либерала зм классической школы. Это не значит, что они все расположены делать призыв к государству, потому что мы увидим, что некоторые из них антигосударственны; это не значит также, что они отрицают существование естественного порядка, ибо как раз перед ним они благоговеют как перед проявлением воли Божьей и Провидением. Но человек, созданный свободным, восстал против этого порядка — это то, что называют грехопадением, — и ныне он не в состоянии сам вернуться к нему. Поэтому бессмысленно предположение, что достаточно естественного человека предоставить самому себе, т.е. предоставить его личному интересу, чтобы этот последний привел человека к добру и помог ему найти дорогу в потерянный рай, — это для него одинаково невозможно как в области хозяйственной жизни, так и в области религиозной. Наоборот, христианские школы заявляют, что естественный человек (то, что Евангелие называет ветхий человек), Адам, должен умереть в нас и уступить место новому человеку и что нужно будет сделать призыв ко всем божественным, моральным и социальным силам, чтобы помочь ему подняться вверх по той наклонной плоскости, по которой тянет его вниз эгоизм.

От социализма (даже тогда, когда они превосходят его необузданностью своих проклятий против капитализма и современного экономического порядка) эти школы отделяет то, что они не верят, что для создания нового общества достаточно будет изменить экономические условия и среду. Нужно будет, по их мнению, в то же время изменить и людей. Тем, кто спрашивал Христа, коща наступит царство Божье, тот ответил: "Царство Божье не придет приметным образом: оно внутри вас"; это значит, что социальная справедливость восторжествует тоща, коща она осуществится в сердцах людей. Поэтому было бы ошибочно смешивать социальное христианство с анархистами или даже с ассоциационистами, ибо последние думают, что человек по природе добр и извращен только цивилизацией, а также с марксистским коллективизмом, ибо в основе последнего лежат исторический материализм и борьба классов. Что же касается государственного социализма, то хотя некоторые христианские школы склонны дружно сотрудничать с ним, все-таки принудительную силу закона они ставят на второй план, а на первый план выдвигают ассоциацию — семейную, корпоративную или кооперативную. И как может быть иначе, если всякая церковь по самому определению является ассоциацией, а католическая церковь — какое бы ни было о ней мнение — самая грандиозная и наиболее спаянная из всех когда-либо существовавших между людьми ассоциаций: она связывает узами такой солидарности, которая должна презирать даже могилу, — это воинствующая церковь здесь и торжествующая там на небе, здесь, ще живые молятся за мертвых, и там, где святые представительствуют за грешников.

Но с конструктивной точки зрения эти школы ускользают от всякой классификации. Правда, можно сказать, что они все стремятся к созданию такого общества, в котором все люди будут братьями, потому что все — дети одного небесного Отца; но существуют различные понимания этого братского равенства. Можно также сказать, что все они, как это уже делали канонисты средних веков, говорят о справедливой цене и справедливой заработной плате, а это значит, что они не допускают, чтобы человеческий труд был товаром, предоставленным свободной игре закона предложения и спроса. Они видят в человеческом труде священную вещь, но ведь уже само римское право не допускало, чтобы res sacrae были предметом торгового оборота. Но коща заходит речь о формулировке программы, то дороги их расходятся. Действительно, если священные тексты, касающиеся социальных и экономических вопросов, многочисленны, то в то же время они довольно общи, так что могут служить точкой опоры для самых противоположных доктрин.

Может быть, скажут, что не было нужды выделять в особую главу эти учения как по их скорее моральному, чем экономическому, характеру, так и потому, что мы не найдем здесь таких славных имен, как на предыдущих страницах, которые сделали бы в науку оригинальный вклад, если не считать Ле Плея, да и он стоит в несколько искусственной связи с этой школой. Но важность доктрины должна измеряться не столько блеском ее представителей, сколько ее влиянием на умы, и нельзя отрицать, что в этой школе есть анонимные крупные идейные движения и что социальнохристианские доктрины оказали реальное воздействие на значительно более широкий круг последователей, чем доктрины Фурье, Сен-Симона или Прудона. Они находятся в связи с развитием экономических институтов громадной важности, как, например, с попыткой восстановления корпорации в Австрии, с сельскими кассами в Германии и во Франции, с кооперативными обществами в Англии, с лигой против алкоголизма, с борьбой за воскресный отдых и тд. Не следует забывать, что социальными христианами были люди, которых можно признать инициаторами покровительствующего труду и рабочим институтам законодательства в первую четверть XIX столетия: лорд Шефтсбери в Англии, пастор Оберлен и промышленник Даниэль Легран во Франции.

§ 1. Школа Ле Плея

Из всех социально-христианских школ школа Ле Плея1 самая близкая к классической либеральной школе, и даже некоторые из ее представителей числятся одновременно и в той, и в другой школе. Подобно классической либеральной школе, она питает антипатию к социализму и недоверие к вмешательству государства.

Но одновременно она, особенно в своей французской оптимистической форме, абсолютно отмежевывается от либеральной школы своим категорическим отрицанием принципа, согласно которому благо частного лица осуществится само собой. Нет, человек не знает блага. "Заблуждение" — наиболее частое и яркое явление социальной науки. Всякий новорожденный приносит с собой склонность ко злу и, как красноречиво говорил Ле Плей, "пришествие каждого поколения равносильно нашествию маленьких варваров. Падение становится угрожающим, если родители не спешат укротить их воспитанием".

И среди заблуждений, с наибольшей яростью разоблачаемых Ле Плеем, находятся как раз те заблуждения, которых придерживается буржуазный либерализм, — "ошибочные догмы 89гго года". Нужно, чтобы всякое общество, если оно хочет жить, реформировалось, вместо того чтобы отдавать себя в распоряжение так называемых естественных законов, являющихся лишь инстинктами, которые следует обуздать2. И вот почему главная книга Ле Плея называется "Reforme Sociale" ("Социальная реформа"), и основанная им школа носит то же имя.

Необходима, следовательно, власть. Что это будет за власть? Прежде всего власть отца семейства, более действительная, чем всякая другая, по двум основаниям: 1) потому что она берет свое начало в природе, а не в договоре или декрете; 2) потому что она действует любовью, а не принуждением. Таким образом, группирующаяся под властью главы семья, составляющая основу общества при патриархальном режиме, должна быть скрепой общества даже и теперь, коща последнее становится таким сложным, как наши современные общества. Конечно, власти отца недостаточно, ибо сам он слишком поглощен заботами, и необходимо, помимо его власти, учреждение других "социальных властей". Будет ли это государство? Нет, если возможно его избежать. Это будут прежде всего естественные власти, которые выросли самопроизвольно: дворянство там, где оно (как, к несчастью, во Франции) не пренебрегало своим призванием, крупные землевладельцы, хозяева, "мудрые”, под которыми разумеются не ученые, а люди, богатые опытом жизни, а за отсутствием их — ближе всего стоящие к заинтересованным местные власти (коммуна раньше департамента, департамент раньше государства). Вмешательство государства становится необходимым именно тоща, коща все эти социальные власти не выполняют своих обязанностей, например не восстанавливают воскресный отдых там, ще правящие классы подали пример нарушения его, так что необходимость вмешательства государства свидетельствует уже о патологическом состоянии, и степенью этого вмешательства измеряется некоторым образом степень зла.

Отсюда следует, что поскольку Ле Плей придает такое важное значение учреждению семьи, постольку он должен придавать не менее важное значение порядку наследования, ибо от последнего зависит продолжительность первой. И действительно, в порядке наследования лежит узел системы Ле Плея. Он различает три главных типа семьи.

1. Патриархальная семья. Отец — единственный собственник, или, точнее, единственный управитель всем имуществом семьи, а после его смерти все имущество переходит в полное распоряжение старшему сыну. Это древний порядок, современный пастушескому строю; оба они встречаются еще в степях Востока.

2. Семья-родоначальница. Дети и внуки не группируются больше под отцовской властью, они расходятся и основывают новые семьи, только один остается у отчего очага. Он будет назначен наследником, заменяющим отца, которому он был спутником в течение всей жизни, и будет назначен волей отца, а не по праву старшинства. Наследство переходит к достойнейшему или, во всяком случае, к тому, кто способен наилучше сберечь его. Такой порядок, по мнению Ле Плея, объясняет чудовищную устойчивость Китая. Тот же порядок, хотя уже и надломленный, составляет силу и крепость Англии. И во Франции есть несколько местностей, ще удалось сохраниться ему вопреки гражданскому кодексу. История семьи Мелуга, пиренейских крестьян, каждый раз является лейтмотивом в писаниях Ле Плея и его учеников (хотя, впрочем, эта семья ныне уже не существует).

3. Неустойчивая семья. В этой семье дети, становясь взрослыми, покидают отчий дом. Ко дню смерти отца семья уже рассеивается и окончательно разлагается; имущество делится по закону на равные части, сельское хозяйство и промышленное предприятие, если они имеются, ликвидируются. Это порядок, порожденный индивидуализмом и характеризующий почти все современные общества, и в особенности Францию.

Из этих трех типов все симпатии Ле Плея на стороне второго, потому что он наилучшим образом сохраняет равновесие между двумя антагонистами, но одинаково необходимыми для социальной жизни силами — между духом консерватизма и духом обновления. При строе патриархальной семьи первый играет преобладающую роль, а при строе неустойчивой семьи он слишком подавлен. При существовании последнего режима каждому поколению приходится делать работу Пенелопы, переделывать заново то, что сделано предыдущим. И этот периодический дележ вовсе не устанавливает обещанного равенства, ибо, коіда между братьями разорвана всякая связь солидарности и каждый старается для себя, одни из них обогащаются, а другие впадают в нищету. Этот строй ведет даже к падению рождаемости, чему внушительное доказательство представляет Франция, ибо ясно, что родители заинтересованы иметь возможно меньше детей, коща они знают, что дети, подобно маленьким животным, остаются при них, пока воспитываются, и бросают их, как только бывают в состоянии жить своими средствами.

Семья-родоначальница, наоборот, доверяется сыну, оставшемуся хранителем традиций, и сообщает уходящим сыновьям дух предприимчивости. Благодаря ей Англия завоевала мир. И в то же время этот строй сохраняет истинное братское равенство, ибо дом семьи всегда остается прибежищем для детей-неудачников. Для старых дев, чтобы не ссылаться на другие примеры, — это поддержка в их горестном положении.

Для восстановления семьи-родоначальницы во Франции единственным средством, кроме морального обновления, является восстановление свободы завещания или по крайней мере расширение свободной от завещательных распоряжений доли до таких пределов, чтобы отец мог целиком передать землю или предприятие одному из своих детей, за исключением той части, которой наследник по завещанию обязан вознаградить своих братьев в том случае, если остаток наследства не обеспечивает их законных долей.

Если власть отца над детьми составляет необходимый для прочности обществ элемент, то власть хозяина над своими рабочими, хотя и производная от первой, тоже очень важна — от нее еще непосредственнее зависит социальный мир. Социальный мир — основное содержание социальной науки, это выражение постоянно встречается в писаниях Ле Плед и его учеников, и основанные ими ассоциации называются "Союзами социального мира".

Первый опыт Выставки по социальной экономии в 1867 г., который был обязан своим возникновением Ле Плею (так же, впрочем, как и удивительный план всей выставки), имел целью раздачу наград учреждениям, назначением которых было "развивать доброе согласие между лицами, сотрудничающими в одном и том же деле". И можно сказать, что все движение в пользу патрональных учреждений, начавшееся в 1850 г. в Мюльгаузене под руководством Дольфюсов под следующим знаменитым паролем: "хозяин обязан рабочему больше, чем заработной платой", вдохновляется Ле Пле-ем. Это так называемая система "доброго хозяина". Было естественно, что апостол семьи-родоначальницы представлял себе фабрику тоже вроде семьи, построенную по образцу последней и характеризующуюся прочностью, постоянством обязательств, иерархией и свободно уважаемой властью главы.

Столь характерное положение Ле Плея, что спасение рабочего класса может прийти только сверху, еще менее основательно, чем противоположное ему положение синдикалистского социализма, утверждающего, что спасение рабочего класса может прийти только от него самого. Оно заранее было опровергнуто Стюартом Миллем в следующем прекрасном месте: "Нельзя указать ни одной эпохи, когда высшие классы играли бы роль, близкую к той, которую им назначает эта теория. Они всегда пользовались своей властью в интересах своего эгоизма... Я не стану утверждать, что всегда должно быть так, как было... Во всяком случае, по-видимому, бесспорно, что прежде, чем высшие классы достаточно разовьются, чтобы надлежащим образом отправлять предназначаемую им функцию опеки, низшие классы слишком подвинутся вперед, чтобы можно было управлять ими таким образом".

Кроме хозяина и государства, есть еще фактор социального прогресса, выдвигаемый ныне на первый план, — рабочая ассоциация. И можно было бы подумать, что рабочая ассоциация будет тем более симпатична Ле Плею, что она была вычеркнута "ошибочными догмами" Революции. Но это не так: он не ждет ничего хорошего от ассоциации ни в форме кооператива, ни в форме корпорации. В ассоциации ему представляется конкуренция, бесполезная и даже гибельная для той естественной и достаточной ассоциации, каковой является расширенная семья. Правда, Ле Плей не мог видеть рабочих синдикатов на деле, но маловероятно, что его мнение о них изменилось бы; во всяком случае, мнение его учеников малоблагоприятно для них.

Может быть, скажут, что в этих идеях нет ничего особенно нового. Такое утверждение доставило бы Ле Плею огромное удовольствие, ибо он заявлял: "В социальной области нечего открывать — вот единственное сделанное мною открытие!"

Этим открытием "основного устройства человечества", как он называет его, Ле Плей был обязан, по его мнению, своему методу наблюдения, ибо школа Ле Плея характеризуется не только определенной доктриной, но и методом, который, кстати, имел больший успех, чем доктрина, и ныне, по-видимому, в состоянии жить отдельной от доктрины жизнью. Ле Плей был горным инженером и крупным, особенно для своего времени, путешественником. В течение 20 лет он объехал всю Европу вплоть до Урала, и оттуда он вывез свой метод монографии рабочих семей, который он с гордостью противопоставляет "методу открытия".

Написать монографию семьи по методу Ле Плен — это не значит только рассказать историю семьи, описать образ ее жизни и проанализировать средства ее существования; это также значит заключить все проявления ее жизни в рамки определенного бюджета, распадающегося на две части — на доходы и расходы, и каждый отдел его заранее пронумерован и отметить этикеткой, чтобы все можно было точно сравнить друг с другом. Конечно, много искусственного и по-детски наивного в этом на первый взгляд строгом методе, с помощью которого разбиваются на разряды и выражаются во франках и сантимах не только экономические потребности, но и образование, и увеселения, и напитки, и добродетели, и пороки. Но преимущество его заключается в том, что он может руководить даже самым неопытным наблюдателем, заставляя его распределить материал по отделам без всяких пропусков.

Но когда Ле Плей заявляет, что этот метод открыл ему истину, т.е. только что изложенную нами доктрину, он, по-видимому, глубоко заблуждается: в руках других он мог бы открыть совершенно противоположное, и это как раз и случилось. Ле Плей говорит, что метод показал ему, что нет других счастливых семейств, кроме тех, которые группируются под сенью отцовской власти и следуют десяти заповедям скрижали. Допустим, но кого подразумевает он под "счастливыми семьями"? Такие семьи, которые живут в согласии, в любви к Богу и отличаются устойчивостью. Он, следовательно, а priori составляет себе известный критерий счастья, но нужно думать, что "неустойчивая и дезорганизованная" семья рабочего парижских пригородов бесконечно счастливее, чем семья-родона-чалышца Мелуга или башкирская патриархальная семья из Туркестана*.

Ле Плея и его школу часто сближали с немецкой исторической школой как в силу важности, которую она придает методу наблюдения, и в силу предпочтения, которое она отдает учреждениям прошлого, так и в силу реакции с ее стороны против классического либерализма и оптимизма. Но это только поверхностное сходство. По существу же обе школы не только различны, но и противоположны. Немецкая школа в прошлом ищет объяснения настоящего, а школа Ле Плея ищет там уроков. Одна изучает в прошлом семена, которые станут плодами, тогда как другая благоговеет там перед типом, перед образцом, на который надо сделаться похожим. Одна эволюционна, а другая традиционна. Первая упирается в очень ра-

кя.)

По-видимому, авторами допущена историко-географическая ошибка. (Прим.

дикальные, даже социалистические, выводы, а вторая — в консервативные.

Поэтому-то нам и казалось, что настоящее место для Ле Плея не в главе об исторической школе, а в главе о христианских социальных доктринах.

Одного основного учения его о врожденной наклонности человека к заблуждению и ко злу достаточно для того, чтобы найти для его теории место среди доктрин. Тем не менее не следует смешивать доктрину Ле Плея с доктриной социального католицизма, потому что он постоянно обращается к заповедям, Моисееву закону и беспрестанно ссылается как на пример на Англию, протестантскую страну, и даже довольно часто на Китай и мусульманские страны. С другой стороны, Ле Плей отводит церкви и духовенству с некоторым недоверием и довольно слабое, но все же место между социальными властями. Наконец, как мы увидим, его программа реформ сильно отличается от программы социального католицизма.

В 1885 г. в школе Ле Плея произошел раскол. "Союзы социального мира" со своим органом "Социальная реформа" остались верными только что набросанной нами программе. А отпавшая часть с Демоленом и аббатом Турвилем во главе эволюционировала в сторону ультраиндивидуализма и учения Спенсера, так что с изложенными в этой главе учениями она связана только своим происхождением.

Школа "социальной науки", как она себя называет, — таково, во всяком случае, название обслуживающего ее журнала, — стремится восстановить и пользоваться методом Ле Плея, в частности тем объективным его методом, которым он пользовался в первое время своей деятельности. Ле Плея школа упрекает в том, что он не сумел использовать своего метода и не выполнил своей задачи, заключавшейся в том, чтобы на нем основывать положительное знание. Методу монографии новая школа предпочитает метод классификации, который с целью уяснения явлений располагает их, сообразуясь с их взаимной естественной связью, и прежде всего пытается установить их связь с географической средой. Эта среда, имевшая уже у Ле Плея огромное значение, в школе "социальной науки" играет еще более громадную роль. С помощью такого метода показывается, например, как конфигурация норвежского фиорда благодаря недостаточности годных к обработке земель, благодаря необходимости заниматься рыбной ловлей и даже благодаря размерам лодки создала семейный, экономический и даже политический строй англосаксонских обществ. Точно так же громадная азиатская степь создала другой, свойственный ей тип цивилизации и тд. Это исторический материализм марксистов, появляющийся здесь в более живописной и, по нашему мнению, в более соблазнительной форме географического материализма.

Эта школа не принимает той части программы социальных реформ Ле Плея, которая касается семьи. Проповедуемая ею цель направлена не столько к сохранению семьи, сколько к тому, чтобы создать для каждого ребенка возможность поскорее основать свою семью; цель ее направлена не к семейной и общинной солидарности, а к самопомощи, не к семье-родоначальнице, а к тому, что она называет партикулярисгской семьей, не к английской, а скорее к американской семье. Демолен был приверженцем борьбы за существования. Никто, кроме него, с большей силой не презирал соли-даристской доктрины. "С социальным спасением, — говорил он, — происходит то же, что с вечным спасением, — это по существу личное дело", — заявление, говоря в скобках, в высшей степени еретическое, ибо если спасение чисто индивидуальное дело, то для чего же нужна церковь?3

§2. Социальный католицизм

Иногда говорят: католический социализм, но католики обыкновенно протестуют против такого крайнего эпитета, который в действительности подходит только к меньшинству из их среды. Выражение "христианский социализм" впервые было употреблено одним французом, Франсуа Гюэ, в книге под названием: *Le regie social du christianisme* ("Социальное царство христианства", 1853 г.).

Но до него Бюшез (''Essai, d’un traite complet de philosophic au point de vue du catholicisme et du progres", 1838 — 1840 гг.) и даже пламенный аббат Ламеннэ ("La Question du travaiV ("Проблема труда", 1848 г.) могут претендовать на звание предшественников. Все знают, что Бюшез был основателем производительных кооперативных ассоциаций (1832 г.), но меньше известно, что Ламеннэ проповедовал кредитную кооперативную ассоциацию почти в той же форме, в какой она была осуществлена впоследствии Райфайзеном в Германии.

Тем не менее современный социальный католицизм никого из этих трех предков добровольно не признает своими предшественниками. Это происходит оттого, что все трое хотели установить союз между церковью и революцией. Ныне самые передовые социальные католики ограничиваются попыткой установления союза между церковью и демократией — программа, недавно воспринятая Марком Санье, основателем"Sillon" ("Борозды").

Немного спустя монсиньор фон Кеттелер, майнцский епископ, проповедует учение, вдохновляющееся уже не тем, что вскоре назовут "ошибочными догмами 89-го года", а, наоборот, средневековыми институтами — корпорациями, которые проповедуются им и особенно его учениками, каноником Муфангом и аббатом Гице, как стержень социальной католической организации.

Во Франции социальный католицизм, дремавший при Второй империи, пробуждается после катастрофы 1870 г. Его вдохновителем был граф Альберт де Мен, который благодаря своему великолепному красноречию, а также благодаря созданию рабочих като-яических кружков дал ему сильный толчок. В то же время стал появляться журнал "Association cathotique" ("Католическая ассоциация"), который задавался в точности им выполненной целью изучения всех экономических явлений в духе католицизма.

В основу социально-католической программы была решительно поставлена корпоративная организация. Это не значит, что семья, которую Ле Плей делал краеугольным камнем социального здания, была отброшена; относительно нее стали придерживаться того мнения, что если она должна остаться центром моральной реформы, то в тех случаях, когда идет речь об экономической реформе, в основу следует класть ассоциацию с чисто экономическим характером.

На первый взгляд это не кажется особенно удивительным. Не замечаешь ни того, какие связи родства профессиональная ассоциация может иметь с Евангелием, ни того; какими средствами она сможет видоизменить общество в христианском направлении. Но следует заметить, что если корпоративного режима и нет в Евангелии, то им, во всяком случае, был отмечен весь средневековый период, в течение которого было установлено полное господство церкви. И пока продолжается этот режим, не возникало того, что ныне называется социальным вопросом; это и наводит на мысль о том, что в корпоративном режиме были налицо такие качества, которые необходимы для поддержания мира между трудом и капиталом. Конечно, ныне нет таких качеств в нем, но для возрождения этих качеств в профессиональной ассоциации, может быть, было бы достаточно дисциплинировать ее религиозным духом, как это было в те времена, когда корпорация и братство составляли одно целое.

Речь, однако, идет не о том, чтобы вернуться к цехам средних веков, как говорят это противники социального католицизма, злоупотребляющие этим легким аргументом. Социальные католики хотят опереться на современный профсоюз, на синдикализм; а что это не слишком узкое основание для возведения нового общества, доказательством служит то,что неосоциалисты, пришедшие к этому значительно позже, не ищут иного основания. Неосоциалисты ожидали от него не только нового общества, но и новой морали. Можно, следовательно, сказать, что, опережая их на этой почве, социальные католики в своей политике оказались достаточно дальновидными.

На первых стадиях движения делались попытки организации смешанных синдикатов, объединявших хозяев и рабочих, что казалось лучшей гарантией социального мира4. Но надежды не оправдались. Пришлось отказаться от таких профсоюзов и ограничиться организацией отдельных союзов для хозяев и рабочих, но сотрудничество этих союзов должно было проявляться в регламентации труда и разрешении конфликтов. Это параллельные, а не смешанные профсоюзы. Мало-помалу им предстояло сделаться органами рабочего законодательства вместо государства, которое в этом отношении менее опытно, чем они. Отныне все, что касается интересов профессии, продолжительности труда, воскресного отдыха, ученичества, гигиены, труда женщин и детей и даже минимума заработной платы, должно было регламентироваться самими профсоюзами, а не государством с его негибкими, жестокими и потому почти всегда неприменимыми законами. И эти регламенты были бы обязательны для всех хозяев и рабочих, принадлежащих к одной и той же профессии. Каждому предоставлялась бы свобода вступать или не вступать в профсоюз, но не нарушать его регламентов, чтобы, нарушая условия труда, конкурировать с синдицированными. Ныне принятая формула гласит: "свободная ассоциация в организованной профессии".

На негодующие возражения либералов о том, что простые частные ассоциации облекаются таким образом законодательной властью, социальные католики отвечают, что общность труда составляет такую же естественную и необходимую форму ассоциации (надо разуметь под этим: такую же независимую от добровольного соглашения заинтересованных), как и общность местожительства. Но ведь все допускают, что жители коммуны должны подчиняться закону организованного большинства. Почему же к корпорации нужно иначе относиться, чем к коммуне?

Они заходят даже так далеко, что признают за профессиональными ассоциациями официальную политическую роль, превращая корпоративную организацию в основу для нового избирательного корпуса, во всяком случае для выборов в одну из палат.

Не очень легко, хотя все-таки и не труднее, чем для всех других проектов социального обновления, представить себе, чем было бы общество, устроенное по такому плану социальных католиков.

Прежде всего это было бы, по-видимому, общество, исповедующее католическую веру. В самом деле, все рухнет, если в рядах этой корпоративной организации будут господствовать враги религии или даже индифферентные к ней люди. И уже это делает осуществление такого общества весьма гипотетическим. Но пойдем дальше.

Это общество будет основано на братстве в полном смысле этого слова (и даже, как мы только что видели, на том единственном братстве, которое может сослаться на божественное происхождение), но не на равенстве в социалистическом смысле этого слова, ибо наличие детей в семье от одного и того же отца не препятствует существованию неравенства и даже предполагает если не право старшинства, то, во всяком случае, долг старшинства. Точно так же в корпоративной организации будет господствовать равенство в том смысле, что самый низкий труд будет равен по своему достоинству так называемому благородному труду и что каждый сможет быть довольным и даже гордиться тем положением, в которое поставил его Бог в сей жизни.

Но это общество будет иерархическим: у хозяев — власть со всей ответственностью и со всеми предполагаемыми ею обязанностями; у рабочих — права, признаваемые хозяевами, обеспеченная минимумом заработной платы жизнь и восстановленная семья.

Социальный католицизм считает неправильным первый параграф социалистической программы: "освобождение рабочих будет делом самих рабочих". Освобождение рабочих произойдет при содействии хозяев и всех социальных классов, включая землевладельцев, рантье и даже потребителей, — все эти должны будут познать ответственность, возлагаемую на них их различным положением, и в особенности выпадающим на их долю, как на долю домохозяина в притче, долгом "умножить порученные им господином таланты".

Немецкие христианские профсоюзы (Christliche Gewerkvereine), рекрутирующиеся из католиков, начинают занимать огромное место в общественной жизни Германии в противовес красным социалистическим. Они проповедуют единение хозяев с рабочими, но в то же время энергично протестуют против всякого смешения их с "желтыми", т.е. объявляют себя независимыми как от хозяев, так и от социалистов.

Вмешательство государства будет необходимо вначале для установления корпоративной организации, но раз последняя будет установлена, она мало-помалу поглотит, как мы видели, законодательную власть и полицейскую, во всяком случае в области рабочего законодательства, и особенно в существенном пункте его — в области фиксирования заработной платы и в области всего того, что стоит в связи с ней, как, например, организация пенсионных касс. Но законодательная власть корпоративной организации найдет широкое поле для своей деятельности даже и вне профессиональных интересов, а именно в сфере регламентации прав собственности, запрещения ростовщичества, покровительства земледелию и тд.

Государство, говорит энциклика Льва XII Immortale Dei, которая, впрочем, повторяет только слова св. Павла, — это "божий слуга добру". Но в одном месте св. Павел говорит, что закон — учитель, который должен привести нас ко Христу, и если этим словам придать тот смысл, что назначение закона — вести людей к братской солидарности, то получится довольно точное представление о том, как смотрит социальный католицизм на роль государства.

* * *

Иногда социальный католицизм проявлял весьма передовые тенденции, и это сильно сближало его с социализмом в собственном смысле. Но они оставались индивидуальными проявлениями и формально осуждались Римом, а исповедовавшие их лица обыкновенно преклонялись перед папским осуждением.

Тут прежде всего надо упомянуть о Лезевице, который в 1888 г. в "Католической ассоциации" жестко напал на так называемую продуктивность капитала. Эго вызвало некоторый шум, и граф де Мен написал опровержение. Впоследствии положения его сделались программой так называемой партии "молодых аббатов". Следует припомнить также движение "Борозду" (с 1890 по 1910 г.), которое в политической области старалось примирить церковь с демократией и даже с республикой, а в экономической области доходило до уничтожения наемного труда и патроната5 точно так же, как у синдикалистов, ибо статья II статутов "Конфедерации труда" также ставит целью "исчезновение наемного труда и патроната". Вместо того чтобы искать разрешения в параллельном действии хозяйских и рабочих профсоюзов, оно стремилось к уничтожению первых и к полному господству вторых, становящихся распорядителями орудий производства и, следовательно, могущих сохранить для себя весь продукт своего труда. Все-таки оно отличается от синдикализма, в особенности с точки зрения моральной, ставя над завоеванием материального благополучия другой высший идеал, представляющийся еще как бы более необходимым, чем эмансипация рабочего класса. Известно, что по приказу папы "Борозда" должна была распуститься, но это решительно синдикалистско-рабочее движение тем не менее продолжается.

Если католическая школа с некоторым трудом иноща подавалась налево, то направо она всеща держалась твердого направления, что естественно объясняется преобладающей ролью в Ней хозяйского элемента."3адача не в том, чтобы рабочий сам спасся, а в том, чтобы хозяин спас рабочего". Это уже сформулированная школой Ле Плея доктрина "доброго хозяина". Кроме того, правое крыло социального католицизма думает, что существующих учреждений было бы совершенно достаточно для решения того, что называется социальным вопросом, если бы только они были оживлены христианским духом и если бы правящие классы умели "ходить в народ".

§ 3. Социальное протестантство

Весьма распространенная мысль о том, что протестантство по необходимости индивидуалистично, так как характеристическая черта этой религии состоит в том, что каждый верующий исповедует личную веру и для собственного спасения не нуждается ни в чьем посредничестве между собой и Богом, кроме разве посредничества Христа, между тем как в католичестве каждый может быть спасен только через церковь, через великую общину верующих. И поскольку протестанство есть религия самопомощи, постольку предполагается, что оно могло лишь перевести эту догматическую концепцию в социальную проповедь. Кроме того, замечают, что протестантство стоит в связи с либеральной буржуазией, и из всего этого делают тот вывод, что если оно в политике вообще занимает место на левой стороне, то в экономической области оно помещается на крайней правой.

Некоторая доля истины, заключающаяся, может быть, в этой оценке с точки зрения догматической и исторической, ничего не говорит против того, что социальное протестантство в экономической области ушло значительно дальше вперед, чем социальный католицизм, ибо, как мы увидим дальше, его крайняя левая не довольствуется подобно католической крайней левой уничтожением частной собственности и останавливается лишь на той границе, которую сам коммунизм, пожалуй, не перешагнул бы.

Дату рождения социального протестанства можно точно установить, отнеся ее к 1850 г., когда в Англии было основано "Общество содействия рабочим ассоциациям" (for promoting woridngrnens association) и стала выходить обслуживающая его газета под названием "The Christian Socialist" ("Христианский социалист"). Вдохновителями этого общества были два пастора (позже профессора теологии в Кембридже) Чарльз Кингсли и Моррис, а также Лэдлоу, Юз и Ван-ситтарт Нил. В особенности первый был тоща очень видным человеком не только благодаря своему красноречию, но и благодаря успеху своего романа "Альтой Локк" (1850 г.), который был, может быть, первым социальным романом; содержанием его была история одного портного, работавшего при "потогонной" системе (sweating system), ужасы которой были разоблачены перед обществом впервые.

Группа христианских социалистов — название, которым отныне стали их обозначать, — задавалась целью (как это указывает название их общества) организации рабочих ассоциаций. Но какого типа? Не профессиональной ассоциации, тред-юниона. Почему? Может быть, потому, что профессиональные союзы в то время были плохо известны или были известны лишь в малопривлекательном свете, так как еще корчились в бурных вспышках юности. А также потому, что, занимаясь исключительно своими частными интересами и борьбой за заработную плату, эти ассоциации представлялись христианским социалистам неспособными развивать дух самопожертвования и любви, необходимый для осуществления христианского социализма. И не потребительской кооперативной ассоциации, несмотря на недавний успех рочдельского потребительского общества, потому ли, что эти общества казались проникнутыми духом Оуэна, который был определенно антирелигиозным, или потому, что, задаваясь целью лишь сделать жизнь для рабочих менее дорогой и более комфортабельной и будучи в сущности лавочками (stores), эти общества не казались избранным местом для пришествия царствия Божьего. Христианские социалисты обратились к производительной рабочей ассоциации, как это, впрочем, сделали и первые католические социалисты. Но протестанты вдохновились не Бюшезом, которого они, по-видимому, не знали, а ассоциационистским движением 1848 г., которое уже соблазнило Стюарта Милля. В эту эпоху Лэдлоу находился в Париже и наблюдал производительные кооперативные ассоциации в момент их полного, но краткого расцвета. Ему показалось, что такие именно ассоциации были желанным экономическим орудием для превращения наемника в свободного производителя и в то же время очень хорошей школой для того, чтобы приучиться подчинять частный интерес коллективному. Но в Англии эти надежды потерпели еще более быстрое и более полное поражение, чем во Франции. Похоже, что ассоциация христианских социалистов даже не приступила к осуществлению своей задачи.

Все-таки дело ассоциации не было совершенно напрасным, ибо, чувствуя себя бессильной вызвать движение среди рабочих и встречаясь на каждом шагу с препятствиями, которые тогдашнее законодательство ставило на пути устройства рабочих ассоциаций, она отвернулась от государства и открыла кампанию в пользу более либерального законодательства. И действительно, почти исключительно этому обязаны своим возникновением законы 1852 и 1862 гг. (Industrial and Provident Societies Acts), которые на первый раз признавали юридическое лицо за кооперативными ассоциациями, а потом это было распространено и на все другие рабочие ассоциации.

Впрочем, христианские социалисты придавали второстепенное значение тому или иному способу осуществления их идеала. Они по опыту знали, что рабочая ассоциация и само законодательство могут принести хорошие плоды лишь тоща, коща внутренний мир рабочих изменится. Поэтому их реформа была прежде всего моральной реформой. И выражение "кооперация" в их устах означало не столько реализацию той или иной промышленной системы, сколько антитезу режиму конкуренции, борьбе за существование. Их истинная мысль, может быть, лучше всего выражена в письме, написанном Лэдлоу Моррису (Париж, март 1848 г.), где он подчеркивает необходимость "охристианить социализм".

Социальное христианство в Англии пережило своих основателей, но с измененной программой. Оно отбросило мечту о производительной ассоциации и поддерживает другие формы кооперации, но в особенности оно задается вопросом трасформации земельной собственности — вопросом, в высшей степени жгучим для Англии вследствие скупки земли незначительным числом лендлордов. Вдохновляемый Библией христианский социализм вспоминает изречение: "Земля — моя", — говорит Вечный Жид, и то, как это заявление получило практическое освещение в Моисеевом законе отпущения, по которому каждые 49 лет земля возвращалась в руки ее первоначальных владельцев. Он делается пропагандистом системы Генри Джорджа, который, впрочем, сам может быть помещен среди христианских социалистов. Помимо аграрного вопроса, английское социальное христианство становится также защитником интересов рабочего класса. Многие английские церкви — так называемые церкви-институты (Institutional Churchs) — принимают на себя заботу обо всех материальных, интеллектуальных и моральных нуждах рабочей жизни. Многие из лидеров рабочего социалистического движения, например Кейр-Гарди, — ревностные и деятельные христиане. Федерация Brotherhoods (братства) объединяет ныне около 2000 обществ и 1 000 000 рабочих для пламенной пропаганды идей, где Евангелие вступает в тесный союз с социализмом.

В Соединенных Штатах Северной Америки христианский социализм оказывается еще более агрессивным в борьбе против капитализма, который он на библейском языке называет маммониз-мом. Первое общество христианских социалистов было, по-видимому, основано в Бостоне в 1889 г. С того времени стало существовать много других. Новейшее из них определяет свою цель в статуте следующим образом: "Заставить церкви проникнуться мыслью о социальной миссии Иисуса и показать, что социализм является по необходимости экономическим выражением христианской жизни". И немного дальше: "идеал социализма тождествен идеалу церкви и ... Евангелие кооперативной республики (Cooperative Commonwealth) есть не что иное, как переложенное на экономические термины Евангелие царства Божьего".

Наоборот, крайнюю правую социального протестантства следует искать в Германии. В 1878 г. пасторы Штекер и Тотд основали социально-христианскую партию рабочих, которая вопреки своему названию рекрутировалась из средних классов и не имела влияния на рабочий класс, а вскоре и в своем названии не замедлила вычеркнуть слово "рабочих”. Впоследствии Штекер стал придворным пастором, и это обстоятел ьство сообщило движению полуофициальный характер. К этому времени относятся слова Штекера: "Я втайне убежден, что мы сможем втиснуть социальную революцию в ложе социальных реформ". Но в 1890 г. император Вильгельм II дал отставку своему пастору, а с ним официальному социальному христианству.

Немного спустя, в 1896 г., на Эрфуртском конгрессе два молодых пастора из Франкфурта Науман и Гере попытались направить протестантские церкви на более социалистический путь и увлечь за ними рабочий класс, но осужденное официальной лютеранской церковью, осаждаемое классом капиталистов и не поддержанное социал-демократами, это движение потерпело поражение, а вожаки его занялись политикой.

В Швейцарии движение также сильно развивается и даже нашло своих наиболее просвещенных апостолов в лице профессора Рагаца и пасторов Купера и Пфлюгера (последний стал потом депутатом). Во Франции также существует несколько социально-протестантских школ, но так как они своих членов рекрутируют из небольшой группы протестантов, которая сама по себе составляет ничтожное меньшинство в стране, то их действие не может быть особенно значительным. Все-таки мы встречаем их при зарождении или впереди различных социальных движений, как, например, против алкоголизма и порнографии, в пользу кооперации6 и создания народных домов, так называемых Solidarites. "Ассоциация для практического изучения социальных вопросов” была основана в 1887 г. пастором Гутом, а пастор Томи Фало был ее президентом и вдохновителем. Она держится в границах умеренности и в сфере действия не заходит дальше кооперации, а в области доктрины — дальше солидарности. Новая доктрина солидарности (хотя она идет со стороны радикалов и в качестве антитезы духу благотворительности, как мы увидим дальше) была принята социальным протестантством с энтузиазмом. Она тотчас же объявила его даже своим и жаловалась, что его похитили у нее, ибо, говорила она, іде найти более энергично выраженный закон солидарности, как не в христианском учении о грехопадении и искуплении: все люди пали благодаря грехопадению одного — Адама, и все люди спасаются благодаря деяниям одного — Христа.

Но одна группа молодых пасторов, соответствующая в достаточной мере той, которая в социальном католицизме называлась партией "молодых аббатов", недовольна этой программой, которую она находит слащавой и подобно своим американским коллегам расширяет ее до границ коллективизма7. Во всяком случае, они требуют, чтобы по крайней мере "был поставлен" вопрос о частной собственности.

В сущности внутри протестантства всех стран "социальное христианство" стремится эволюционировать в направлении "христианского социализма”, и эта простая перестановка слов указывает на программные изменения. Это означает, что социальные протестанты усваивают главные принципы интернационального социализма (социализацию средств производства, борьбу классов, интернационализм ) и утверждают свое полное согласие с евангельскими предписаниями.

Все-таки даже там, где социальное протестантство в сфере экономической сходится с коллективизмом, оно отделяется от него категорическим утверждением необходимости индивидуальной моральной реформы, точно так же как и, наоборот, от индивидуалистического христианства оно отличается утверждением, что индивидуальное спасение невозможно без социальной трансформации. Обращение сердца предполагает обращение среды. К чему проповедовать целомудрие тем, кто вынужден спать в одной и той же комнате среди множества людей без различия пола и возраста? "Общество, — говорит Фало, — должно быть организовано так, чтобы спасение было доступно всем". "Этот режим крупной индустрии, — говорит Гунэль, — величайшее препятствие на пути к спасению грешников, которое когда-либо встречал Христос". Этот протестантский социализм остается индивидуалистическим в том смысле, что, пытаясь уничтожить индивидуализм, поскольку он является эгоизмом, центростремительной силой, он хочет сохранить и укрепить его как принцип бескорыстной активности, как центробежную силу. Он охотно принимает за свой девиз следующие слова Вине, выгравированные на пьедестале его статуи в Лозанне: "Я хочу человека-господина над самим собой, чтобы он был лучшим слугой для всех".

§ 4. Мистики

Обозрение инспирированных христианством доктрин, каким бы кратким оно ни было, не может миновать имен нескольких выдающихся людей, которые, не принадлежа к этой школе и не числясь ни среди экономистов, ни среди социалистов8 в собственном смысле, оказали в качестве литераторов, историков или даже романистов поддержку этим доктринам своим страстным красноречием.

Самыми въедающимися людьми в этом движении на поприще социального христианства являются два человека: англичанин Рё-скин и русский Толстой, но можно было бы привести много других9. Эти два великих старца (оба умерли несколько лет назад в возрасте более 80 лет) напоминали среди нас древних пророков Израиля. Они были Исаем и Иеремией, проклинающими торговцев Тира и Сидона, которых ныне называют капиталистами, возвещающими новый Иерусалим, где "будет жить справедливость". И говорят ши почти тем же самым вдохновенным языком, в особенности Рёскин, пропитанный текстами Библии10. Оба они отвергают гедонистический принцип личного интереса как руководящий принцип экономической деятельности; оба разоблачают деньги как орудие, с помощью которого человек смог покорить своего ближнего и воскресить новое рабство11, и проповедуют возврат к ручному труду как могущественному средству освобождения и возрождения. Однако они отличаются друг от друга концепцией будущего общества, которое по Рсскину должно быть аристократическим, рыцарским, героическим, между тем как по Толстому оно должно быть эгалитарным, коммунистическим, сельским; один смотрит на него глазами эстета, а другой — глазами мужика; один хочет главным образом героев, а другой — главным образом святых.

Упомянем также Томаса Карлейля, автора между прочими многочисленными трудами "Истории французской революции" (1837 г.) и знаменитой книги "Герои и героическое в истории". Хронологически он немного раньше обоих только что нами названных авторов вступил на арену общественной деятельности. В истории экономических доктрин он оказал еще большее влияние, и хотя его нельзя поместить среди христианских социалистов и принадлежит он скорее к семье индивидуалистов типа Ницше и Ибсена, однако его влияние было параллельно влиянию Рёскина. Их проклятия против современного экономического строя раздаются, как эхо, или, еще лучше, как реплики хора в древних трагедиях12.

Карлейль пробил самую значительную брешь в либеральной классической школе. Он заклеймил политическую экономию, по крайней мере ту, которая преподавалась в его время, именем dismal science (мрачной науки). Он высмеял абстрактного homo оесопоті-cus и дал следующее определение роли государства: anarchy plus constable (анархия вкупе с жандармом). Он разоблачил банкротство laisser fairea.

Но его область — критика, и он не предлагает программы социальных реформ, кроме разве что реформы обновления внутреннего существа, и этим приближается к христианской школе14.

Рескин же, наоборот, выставляет целую программу социального обновления, которую можно сформулировать следующим образом.

1. Ручной труд обязателен для всех. Рёскин не упускает случая напомнить слова св. Павла: qui non laborat, non manducet (кто не работает, тот да не ест). А почему? Потому что нелепо и безнравственно, чтобы человек мог жить в праздности, оплачивая услуги своих ближних полученными по наследству деньгами. "Нужно оплачивать свое существование", иначе говоря, нужно, чтобы каждый оплачивал нынешний труд нынешним трудом, ибо противоречие —жить за счет мертвого труда, но нужен труд, истинно человеческий, облагороженный, т.е. труд, не прибегающий к пользованию машинами, кроме тех, однако, которые приводятся в движение водой или ветром, примитивными силами, которые в отличие от угля не загрязняют, а очищают.

Рёскин хочет, чтобы всякий труд был художественным и чтобы звание ремесленника (artisan) сделалось синонимом художника (artiste), как в средние века (судя по тому, как говорят, но, может быть, немного преувеличивают). На практике не очень легко добиться этого. Несколько учеников Рёскина стали переплетчиками роскошных книг, но у них рынок очень ограничен.

Что касается Толстого, то он имеет в виду не артистический, а сельский труд, который кажется ему без прикрас довольно благородным.

2. Труд гарантируется всем — это дополнение и корректив к предыдущему правилу, т.е. не будет праздных людей, но также не будет и безработных. В современном обществе труд необязателен, но для громадного количества людей обязательна безработица15. Надо изменить этот чудовищный порядок вещей. Однако хватит ли для всех работы тоща, когда все должны будут работать. Этого опасаться не придется, ибо при новых условиях получится не рост безработицы, а увеличение досуга. В этом разница.

3. Труд вознаграждается не по закону предложения и спроса, причем человеческий труд уподобляется товару, а по справедливости, которую, впрочем, не будет необходимости облекать в писаный закон, — достаточно будет обычая, сообразно с которым определяется, например, гонорар врача, адвоката, профессора. Правда, в этих профессиях есть индивидуальное различие, но есть и норма: и противно профессиональным достоинствам, иногда даже запрещено регламентами корпорации, получать меньше и даже, охотно прибавил бы Рёскин, получать больше. Каждый человек, к какой бы профессии он ни принадлежал, — рабочий, солдат, кузнец — должен работать не из-за выгоды, а ради общественного интереса. Конечно, его должно прилично вознаграждать, чтобы сохранялось достоинство рабочего и чтобы функции его надлежащим образом отправлялись, но делать из барыша цель, а из труда средство — значит извращать истину.

4. Национализация всех естественных богатств (земель, руд, водопадов), а также и путей сообщения.

5. Общественная иерархия устанавливается сообразно с отправляемой службой, свободно принятой и уважаемой без низкой- зависти; вбссоздание нового рыцарства, без которого "как военное общество, так и промышленное не может существовать", и открытый крестовый поход против постыдного маммо-низма16.

6. И в особенности воспитание, а не образование только, ибо важно прежде всего наставлять в чистоте, красоте, повиновении, службе другим и важно приобрести "способность удивляться, надеяться и любить"17.

До настоящего времени из всей программы Рёскина только последний параграф стоит на пути к осуществлению, но и этого достаточно, чтобы дать учителю место в истории экономических доктрин. Она привела не только к созданию рабочего колледжа в Бокс-форде и других "Колледжей Рескина", но и к созданию городов-садов18, новых городов, основанных специально с целью освобождения рабочего класса из тюрьмы старых промышленных городов и построенных по планам с таким расчетом, чтобы ни в настоящем, ни в будущем не повредить красоте природы и здоровью лю-дей.

Хотя Рескин награждает самого себя как почетным титулом эпитетом "краснейший из коммунистов", но его коммунизм был аристократическим и эстетическим, и потому он имел некоторый успех в высшем английском обществе. Толстой же истинный коммунист. Он насмехается "над низким и скотским инстинктом, который люди называют чувством или правом собственности”19. Его программа — возврат к земле и общинной обработке ее, к "миру”. Не в том дело, чтобы исполнять какую-нибудь работу, а в том, что каждому прежде всего надлежит производить свой хлеб: "Это неизбежный закон человеческого существования"20. А что касается разделения труда, который так прославляется экономистами и с помощью которого людям удалось уклониться от божественных предначертаний, то он не более как "дьявольское наваждение". Во всяком случае, к нему надо прибегать, только сообразуясь с потребностями и при надлежащем соглашении между заинтересованными, но не путем предварительного его введения, что порождает конкуренцию, перепроизводство и кризисы.

Если это учение принять в буквальном смысле, как Толстой сам рекомендует нам принимать в буквальном смысле все изречения Христа, то общество, о котором он грезит, уйдет далеко за пределы коммунистического идеала. Не будет ни городов, ни торговли, ни деления ремесел, ни денег, ни искусства для искусства... Будет экономическая нирвана.

эн

Книга пятая

Новые учения







Вильфредо Парето 1848 - 1923 Евгений Бем-Баверк 1851 - 1914

Мари Эспри Леон Вальрас 1834 - 1910




\

В начале предыдущих книг мы без особого труда могли отмечать существенные черты экономической мысли в каждую эпоху. Но на пороге этой последней книги мы испытываем некоторое колебание. Перед нами нет перспективы. Нужно было бы отступить подальше, чтобы беспристрастно оценить значение совершающейся на наших глазах эволюции. И потому здесь больше, чем в другом месте, мы рискуем встретиться с указанием на произвольность нашего выбора.

Все-таки можно, по-видимому, различить четыре крупные основные тенденции в экономической мысли в конце XIX и в начале XX столетия.

1. Прежде всего неожиданная новая тяга к теории. Чистая экономическая теория, охотно пренебрегаемая экономистами-истори-ками, государственными социалистами и социальными христианами, нашла к 1872 г. выдающихся представителей одновременно во Франции, Англии и в Австрии. Принявшись вновь за идеи, почти оставленные со времени Кондильяка, и пользуясь математическим методом, пренебрегаемым со времени Курно, они с растущим успехом воздвигали на место слишком расшатанного здания классических теорий остроумную и увлекательную концепцию образования цен. Почти с каждым днем все более и более оказывается плодотворным ее применение во всех почти областях экономической науки. Вслед за Вальрасом, Джевонсом и Менгером множество писателей в Америке и в Европе (за исключением, впрочем, Франции) вступило на этот путь. Снова экономические работы заполнили диаграммами, алгебраическими формулами, тончайшими рассуждениями. Столь обесславленная со времени Рикардо чистая экономия вновь обрела почет. Несмотря на живейшую оппозицию, она повсюду напрашивается на внимание. И с точки зрения экономической науки это, может быть, самое значительное явление за последние годы.

2. Параллельно с этим совершаются глубокие изменения в социализме. В предыдущей книге мы уже указывали на изменения, которым подвергались идеи Маркса у самих марксистов. Не менее чувствителен также их упадок. Социализм отказывается от претензий противополагать “рабочую" экономию "буржуазной". Необходимо, пишет в одном месте Сорель, отбросить всякие потуги превратить социализм в науку. На деле французские синдикалисты, социалисты-фабианцы в Англии, ревизионисты в Германии с большей или меньшей охотой приобщаются к научным идеям Маршалла, Парето или Бем-Баверка, но чтобы с тем большей энергией отдаться социальным и политическим требованиям социализма. Все более и более поглощают их всеобщая стачка, организация профессиональных союзов и кооперативов, муниципальный социализм по мере того, как они делаются все более и более индифферентными к теории прибавочной стоимости. Больше того, мы увидим, как некоторые из них (приверженцы национализации земли), опираясь на классическую теорию par excellence (по преимуществу) — теорию ренты, делают попытки некоторого примирения между либерализмом и социализмом.

3. Это не единственное изменение, которое можно отметить в социализме. Вместе с коллективизмом в рабочем классе господствовал авторитарный и централистический идеал. Организация коллективистов в крупную политическую партию, участвующую в некоторых странах в законодательной работе и даже в правительстве, еще более выдвигала на первый план этот характер движения. Но старый революционный и индивидуалистический дух, никогда не умиравший, особенно в латинских странах, начинает беспокоиться за такие последствия. И мы присутствуем теперь при необыкновенном возрождении либерализма в рабочем классе — либерализма, конечно, весьма отличного от либерализма основателей, более сурового и неистового в своем выражении, либерализма, от которого, без всякого сомнения, отказались бы Смит и Бастиа и который, чтобы не смешиваться с этой старой доктриной, прибавил себе tibertaire (свободы) (но от этого он не стал менее самостоятельным), — это анархизм. Либертерная, или анархистская, тенденция, бывшая уже заметной в старом Интернационале, оказывает в конце концов все более заметное влияние на рабочие классы — ею было отмечено недавнее профессиональное движение во Франции и Италии. В то же время у многих буржуазных писателей обнаруживается нечто вроде философского и морального анархизма, что, по-видимому, предрекает новый возврат к индивидуализму.

4. Наряду с этими видоизменениями в индивидуализме и социализме изученная нами в предыдущей книге под именем государственного социализма средняя доктрина тоже претерпевает метаморфозу и становится по крайней мере во Франции сояидаризмом, который старается одновременно и оправдать вмешательство государства, подводя под него новые основы, и поставить его в тесные пределы. Он пытается таким образом дать синтез индивидуализма и социализма.

Эти крупные течения мы попытаемся изобразить в последующих главах. Группируя их под названием "Новейшие доктрины", мы намеревались не столько отметить дату их зарождения (которая иноща восходит довольно далеко), сколько освежить в памяти более старые теории, выражением которых они являются. Мы, может быть, могли бы, заимствуя наименование, сделавшееся ходячим в другой области, обозначить их "модернистскими" доктринами, если бы нам не показалось неосторожным группировать под одним, слишком многозначащим заглавием столь различные концепции, которые стоят между собой лишь в хронологической связи.

Глава I. Гедонисты

§ 1. Мнимое возрождение классической школы

Чтобы поставить на надлежащее место это новое учение, следует вернуться к главе об исторической школе. Мы видели, что эта школа критиковала классическую школу главным образом с методологической точки зрения, с презрением отбрасывая веру в так называемые перманентные и всеобщие естественные законы и отрицая возможность обосновать на них науку, т.е. связную совокупность общих положений. Она сводила задачу политической экономии к классификации наблюдаемых явлений.

Нельзя было не предвидеть, что с движением маятника, измеряющего время в истории идей, наступит благоприятный для абстрактного метода час. Это и случилось. Как раз в тот момент, когда проповедь историзма касалась высот своего развития в 1872—1874 гг., многие выдающиеся экономисты одновременно в Австрии, Англии, Швейцарии, в Соединенных Штатах Северной Америки открыто потребовали признания за политической экономией прав на звание точной науки, или, как они говорили, чистой экономии. Эта претензия, как можно предвидеть, вызвала живейшую полемику между бойцами исторической и неоклассической школ, а именно между профессорами Шмоллером и Менгером.

Характерная черта этой новой школы заключается в том, что, отыскивая наиболее очевидный принцип, на котором можно было бы обосновать эту науку, она находит его в том факте, что всякий человек ищет удовольствия и избегает неприятности и при всяких обстоятельствах стремится получить максимум одного при минимуме другого1. Само собой разумеется, что такой огромной важности факт (впрочем, часто встречающийся вне области экономических явлений, ибо он имеет место во всей природе как "принцип наименьшего усилия”) не ускользнул от внимания классических экономистов. Они называли его просто личным интересом; ныне его называют гедонистическим принципом (от греческого слова у д о ? т) — удовольствие, приятность). Отсюда название, данное нами этим двум школам.

Сводя, таким образом, стимулы, которые могут определять деятельность человека, к одному, эта школа не думает, конечно, отрицать все другие. Она только считает себя вправе прибегать к абстракции, без которой не может установиться ни одна точная наука, считает себя вправе устранять с поля исследований всякий другой элемент, кроме того, который желательно изучить. Дело других социальных наук изучать другие стимулы человеческой деятельности. Homo oeconomicus, который так основательно был осмеян у классиков, вновь оказался в почете, да к тому же и в еще более упрощенном виде — в виде схематического человека. Люди рассматриваются только как силы, представленные в форме стрелок, все равно как в геометрических фигурах в руководствах по механике. Задача сводится к тому, чтобы определить, что произойдет от их взаимоотношений или их воздействия на внешний мир.

И мы увидим, что эта школа упирается почти в тот же самый вывод, как и классическая школа, а именно, что абсолютная свобода конкуренции реализует максимум удовлетворения для каждого частного лица, и в этом пункте она возобновляет с оговорками, которые мы сейчас сделаем, великую классическую традицию.

Поэтому-то эта новая школа представляется скорее симпатичной старой классической школе, и по отношению к последней она даже свидетельствует как бы дочернее почтение2.

Тем не менее она упрекает классическую экономию не в заблуждениях ее, ибо она сама приходит почти к тем же самым выводам, а в том, что она не сумела доказать то, что утверждала, и слишком легко примирилась с рассуждениями, представляющими собой не что иное, как порочный круг. Это именно случается с ней всякий раз, как она пытается установить связь причины со следствием, очень часто не замечая, что следствие в свою очередь может стать причиной и vice versa (наоборот). Надо ограничиться исследованием отношений или однообразия между явлениями, отбросив напрасную попытку постичь, какие из тех явлений бывают причинами, а какие — следствиями.

Действительно, против натиска не устояли три великих закона, составлявших как бы остов экономической науки: закон предложения и спроса, закон стоимости производства и закон распределения между тремя факторами производства. Напомним вкратце о них.

Закон, согласно которому "цена изменяется в прямом отношении к спросу и в обратном к предложению", как раз имеет видимость математического закона и уже поэтому должен был привлечь внимание новой школы. И действительно, он служит мостом для перехода от старой экономии к новой, но как только этот переход был совершен, мост был разрушен. Новой школе не составляло труда показать, что этот мнимый закон, на который смотрели как на одну из евклидовых аксиом политической экономии, как на quidinconcussum, на котором она возвела все свои надстройки, как раз является прекрасным примером тех порочных рассуждений, о которых мы только что говорили; и когда в начале второй половины XIX столетия пришлось признать это, между экономистами возникло сильнейшее волнение. Действительно, если цена определяется предложением и спросом, то не менее верно, что предложение и спрос со своей стороны определяются ценой так, что невозможно узнать, что является причиной, а что — следствием. Уже Стюарт Милль хорошо видел это противоречие и внес в него поправки, на которые мы указывали выше. Но он не знал, что до него и лучше его Курно разрушил только что упомянутую нами формулу, противопоставив ей другую, являющуюся истинным выражением гедонистического метода, — "спрос есть функция цены"3, т.е. спрос так связан с ценой, что своими колебаниями напоминает движение коромысла весов, — падает, когда цена поднимается, и поднимается, когда цена падает. Но предложение тоже функция цены, только в ином отношении, потому что его движения параллельны движениям цены: оно поднимается и падает вместе с повышением и падением цен.

Таким образом, цена, предложение и спрос — три взаимно связанные части одного и того же механизма, не могущие двигаться обособленно; задача состоит в том, чтобы определить законы их взаимозависимости.

Это не значит, что закон предложения и спроса отныне вычеркивается из экономического словаря; он только получил иной смысл. Ныне, как мы увидим, закон предложения и спроса выражается с помощью того, что называется кривой спроса или кривой предложения, иначе говоря, теорема Курно "спрос есть функция цены" просто передается в геометрических фигурах.

То же самое относительно закона, согласно которому "стоимость производства определяет ценность". Тут тоже petitio ргіпсіріі. Кто же не знает, что дело происходит как раз наоборот — предприниматель при определении издержек производства сообразуется с ценой. Классическая школа хорошо сумела разглядеть это для одного из элементов стоимости производства; она сумела хорошо выразить, что цена определяет ренту, а не рента определяет цену. Но это одинаково верно для всех других элементов, или, иначе, эта новая формула одинаково неправильна по отношению ко всем элементам. Надо оставить эти тщетные поиски причин и следствий и ограничиться установлением того факта, что между стоимостью производства и ценой существует отношение, стремящееся к равенству не в силу какой-нибудь таинственной солидарности, а в силу того, что там, где не существует такого совпадения, уменьшение или увеличение произведенных количеств тотчас же стремится восстановить равновесие. И хотя это отношение зависимости между двумя ценностями, конечно, весьма важно, но оно далеко не единственное, оно представляет лишь отдельный случай из целого ряда случаев, где ценность изменяется как функция другой ценности и которые гедонистическая школа регистрирует с большим интересом.

То же относится и к закону распределения, т.е. к закону заработной платы, процента и ренты. Как у классиков определялась каждая из этих частей? Очень наивным образом. Если шла речь об определении ренты, то говорили, что от всей ценности продукта надо отнять заработную плату, процент и прибыль, а остаток будет рентой. Но если шла речь об определении прибыли, то сначала вычитали ренту, если была таковая, затем заработную плату и процент как составные части стоимости производства, а остаток составлял прибыль. И даже, как остроумно замечает Бем-Баверк, сказать, что заработная плата определяется производительностью труда, равносильно тому, чтобы сказать, что заработная плата есть остаток от цены продукта после того, как другие сотрудники забрали свои части. Каждый из участников дележа рассматривается, таким образом, как лицо, имеющее право на остаток после того, как другие взяли свои части, the resid all claimant... что равносильно тому, что для определения неизвестной части каждого из трех соучастников предполагаются уже известными части двух других4.

Но новая школа уже не чтит этой старой теологической тройки. Нельзя брать каждый из факторов производства в отдельности, ибо они по необходимости связаны между собой, или, как говорит гедонистическая школа, дополняют друг друга в деле производства. Во всяком случае, для определения каждого из них необходимо установить между ними столько различных отношений, сколько существует неизвестных. Вот мы и подошли к уравнениям и математическим формулам.

Однако не у всех гедонистов считается за правило пользование математикой. Психологическая школа, особенно та, которая носит название австрийской шкалы, не считает полезным прибегать к ней. И наоборот, многие экономисты-математики не считают необходимым прибегать к психологии и заявляют, например, что нет никакой нужды пользоваться известным принципом предельной полезности, который, как мы увидим, составляет сущность австрийского учения3.

Для ясности изложения лучше изучить отдельно группы гедонистической школы — группы психологов и математиков.

§ 2. Психологическая школа

Основная черта психологической школы заключается в том, что она все сводит к предельной полезности. Что следует разуметь под предельной полезностью6?

В ней воскресает, в очень, правда, видоизмененной форме, полезность старых классических экономистов, которую они называли потребительной ценностью, но с которой они распростились, отложив ее в сторону как ничего не значащую формулу.

Прежде всего предельная полезность окончательно порвала с полезностью в вульгарном и нормативном смысле слова, с полезностью, рассматриваемой как противоположность того, что вредно или излишне. Она ничего больше не выражает, кроме свойства удовлетворять какому-нибудь разумному, глупому или преступному желанию человека — хлеб, алмаз и опиум, безразлично7.

Во-вторых, дело идет в ней не о родовой полезности какого-нибудь блага, например полезности воды, железа или угля в связи с потребностями человеческого рода, а о полезности конкретной единицы, составляющей предмет наших забот, как предмет продавца, производителя или потребителя. В ней никоща не ставится вопрос о покупке хлеба, а о покупке хлебов. Какое мне дело до полезности хлебе вообще, да и как я могу измерить ее? Меня интересует только полезность хлеба, в котором я нуждаюсь. Но вот эта-то простая перемена точки зрения позволит рассеять весь тот мрак, среди которого блуждала классическая школа8.

1. Но почему прежде всего мысль о ценности неотделима от мысли о редкости? Потому что полезность каждой единицы зависит от интенсивности непосредственной потребности данного момента, которую она должна удовлетворить, и, следовательно, также потому, что она зависит от уже находящегося в распоряжении данного лица количества, поскольку согласно и физиологическому, и психологическому закону всякая потребность ограничена и, следовательно, с ростом владения убывает, спускаясь до нуля, что называется до состояния сытости, и даже может, зайдя за эту точку, стать отрицательной величиной и вызвать отвращение9. Следовательно, известный предмет может быть полезным при условии, если он не в избытке.

Необходимой связи между полезностью и редкостью не замечали до тех пор, пока придерживались мысли о полезности вообще. Видели, что всякое объяснение ценности, которое опиралось лишь на одно из двух этих понятий (полезности или редкости), хромало на обе ноги, но не знали почему. Ныне взаимная связь обоих понятий бросается в глаза: полезность является функцией количества. А степень полезности именно и есть то, что называется ценностью.

2. Разрешая одну проблему, которая была крестом для экономистов, а именно: почему вода имеет меньшую ценность, чем алмаз, понятие предельной полезности разрешает также и другую проблему, которая не менее тяготила их со времени физиократов, а именно: как происходит то, что обмен, который по самому своему определению предполагает эквивалентность обмениваемых предметов, может обеспечить барыш каждой из сторон. И вот разгадка ее: на обмениваемые предметы следует смотреть только как на пред ель-ные полезности, а не как на целостные полезности. Но в таком случае в чем следует искать присущее обмену равенство? Для каждой из обменивающихся сторон оно выражается в равновесии, установившемся между последней полученной и последней уступленной частями.

Представим себе двух обменивающихся лиц в Конго: у Примуса — соль, а у Секундуса — рис, и они хотят обменяться; но какую взять меру для обмена? Они еще не знают и идут к ней ощупью. Примус дает несколько комков соли и получает несколько пригоршней риса. Он сравнивает глазом обе постепенно растущие кучи, но, по мере того как куча риса увеличивается, каждая новая прибавляемая к ней пригоршня представляет убывающую полезность, ибо скоро будет достаточно риса для удовлетворения его потребностей. И наоборот, по мере того как поднимается куча соли, каждый комок, выпускаемый им из рук, представляет для него растущую полезность, ибо он не знает, что скоро ему будет мало соли для удовлетворения своих потребностей. И поскольку с каждой обмениваемой пригоршней увеличивается полезность уступаемой единицы, между тем как уменьшается полезность получаемой единицы, постольку, очевидно, наступит момент, коща они станут равными. В этот именно момент Примус остановится. Обмен совершится, и мерилом цен будет отношение между обеими кучами. И нет никакого сомнения, что в этот момент куча приобретенного риса не будет представлять для Примуса целостную полезность, слишком высокую по сравнению с полезностью кучи отданной соли.

Но скажут, что не один Примус участвует в обмене; нужно еще знать, согласен ли Секундус остановиться в тот же самый момент? Невероятно, чтобы он не согласился. Если бы он решил остановиться раньше, чем количество отданного риса было достаточно для того, чтобы удовлетворить Примуса, ясно, что обмен не мог бы состояться. Но следует предположить, что каждый из участников склонен переступить границу, которую другой наметил себе: тоща момент, на котором следует остановиться, определится взаимным торгом10.

3. Другой вопрос. Почему на одном и том же рынке существует единая цена для однородных предметов? Если следует рассматривать предельную полезность в каждой единице товара отдельно и для каждого лица субъективно, то, по-видимому, должно быть на рынке почти столько же различных ценностей, сколько имеется единиц товаров, ибо каждая из них может отвечать весьма различным потребностям. Почему в таком случае хлеб не имеет значительно большей ценности для голодающего человека, чем для обеспеченного, или для меня самого, коща я голоден, чем коща я сыт? Да просто потому, что было бы бессмысленно такое положение, при котором тождественные и взаимно обменивающиеся блага могли бы иметь различные меновые ценности на одном и том же рынке, а тем более для одного и того же лица. Этот закон единства цены11 сам проистекает из другого закона, которому психологическая школа основательно приписывает весьма большое значение и который составляет одну из самых ценных ее заслуг, — из закона замены. Этот закон означает, что всякий раз, когда какое-нибудь благо может быть заменено другим для удовлетворения какой-нибудь потребности, заменяемое не может стоить больше заменяющего12.

Действительно, что такое замена? Обмен, если не всеіда производимый, то, во всяком случае, могущий быть произведенным; но ведь всякий обмен предполагает равенство ценностей.

И если существует целый ряд заменяемых благ, то и одно из них не будет стоить больше, чем самое малое по ценности из всех этих благ.

Поэтому-то если каждый человек может иметь в своем распоряжении сто стаканов воды (что почти всеща возможно, если только не идет речь о Сахаре), то ни один из этих стаканов, даже тот, за который я, мучимый жаждой, готов был бы отдать золотой, будет стоить не больше, чем сотый стакан, т.е. ничего. Действительно, этот последний стакан ждет своей очереди, всегда готовый заменить собой любой другой.

Лучшее средство составить себе ясное представление о предельной полезности заключается, может быть, в том, чтобы иметь непосредственно в виду не полезность предмета, который хочешь оценить, а только полезность предмета, который может его заменить. В таком случае становится очевидным, что если я потеряю предмет?, которым я дорожу, но который я могу вполне заменить предметом Б, то А стоит не больше, чем Б; и если у меня есть выбор заменить его также В и если В стоит еще меньше, чем Б, то уже и А будет стоить не больше, чем В13.

В конце концов мы приходим к формулировке такого же всеобщего закона, как и любой закон физического порядка, а именно: ценность всякого богатства определяется степенью наименьшей полезности, которую можно сделать из его употребления, степенью наименьшего удовлетворения, которое можно из него извлечь.

До сих пор мы видели, что понятие предельной полезности служит для разрешения проблем ценности и обмена; но обладает ли оно тем же качеством в других областях политической экономии — в области производства, распределения, потребления?

Вне всякого сомнения, говорят гедонисты, ибо всякий акт производства, распределения и потребления есть лишь частный случай обмена.

Сначала о производстве. Почему при режиме свободной конкуренции ценность продуктов регулируется стоимостью производства? Потому, что всякий режим свободной конкуренции есть, по самому определению, такой режим, при котором всякий продукт во всякий момент может быть заменен однородным продуктом, а этот однородный продукт является результатом известного видоизменения сырых материалов. Таким образом, и здесь действует закон замены, и если стоимость производства регулирует ценность всех однородных продуктов, то это происходит просто потому, что эта стоимость производства во всякий момент представляет последнюю из заменяющих другие стоимости.

То же и относительно потребления. Как каждый из нас распределяет свое потребление или свои расходы? Очевидно, таким образом, чтобы извлечь наибольшую выгоду, т.е. чтобы обеспечить себе совместный с данным доходом максимум пользования. Каждый идет к этому ощупью, бессознательно, то увеличивая статью бюджета, предназначенную на квартиру, и уменьшая статью, предназначенную на покрытие своего содержания, то вздувая статью, предназначенную на раздачу милости, и урезывая ту, которая предназначена на театр, и так поступает до тех пор, пока не установится равновесие между всеми расходами, а это равновесие наступает тоща, когда предельные полезности последних обмениваемых предметов, или, если угодно, интенсивности последних удовлетворенных потребностей, становятся равными. Действительно, если бы су, предназначенный на покупку последней выкуриваемой в течение дня сигары, не обеспечивал бы удовлетворения, равного удовлетворению, получаемому от су, предназначенного на покупку последней газеты, то, поразмыслив, каждый человек изменил бы употребление этого су и стал бы покупать одной сигарой меньше и одной газетой больше. Таким образом, потребление сводится как бы к обмену — наш внутренний мир является рынком, и торг происходит между нашими собственными борющимися желаниями14.

Наконец, в области распределения теория предельной полезности тоже упрочилась, как в завоеванной стране. В особенности американцы, и в первую очередь профессор Кларк, постарались с ее помощью обновить все законы: закон ренты, процента и заработной платы. Мы не можем излагать здесь этих тончайших анализов, которыми услаждают себя Quarterly американских университетов, руководимые, несомненно, духом реакции против окружающей социальной среды, отмеченной скорее печатью прагматизма и реализма. Укажем только на принцип теории заработной платы. Заработная плата как всякая ценность определяется предельной полезностью, но предельной полезностью чего и для кого? Предельной полезностью услуг рабочего для предпринимателя. Но когда речь идет о факторах производства, степень их производительности составляет степень их полезности, следовательно, заработная плата будет определяться предельной производительностью, т.е. ценностью, которую сможет произвести дополнительный рабочий (предельный рабочий), которого предприниматель может еще использовать с выгодой для себя, как бы ни была она мизерна. Произведенная этим почти сверхкомплектным рабочим ценность фиксирует максимум того, что предприниматель может ему дать, и одновременно с этим она фиксирует заработную плату всех других, взаимно обменивающихся с ним рабочих, т.е. занятых тем же родом труда и тратящих то же самое усилие (хотя создаваемая этими другими рабочими ценность на самом деле выше ценности, создаваемой сверхкомплектным рабочим). Все совершенно так же, как в примере со ста стаканами воды, ще стакан меньшей полезности определяет в глазах потребителя ценность всех других15.

Вместе с тем подтверждается и исправляется теория заработной платы, основанная на производительности труда, — да, на производительности, но только на производительности "наименее производительного труда", т.е. такого труда, который возвращает лишь расходы по содержанию рабочих. Вместе с тем теория производительности лишается всякой внушающей оптимизм черты и низводится почти до уровня железного закона.

То же и для нормы процента: капитал, помещенный в наименее производительные предприятия, сверхкомплектный капитал, регулирует норму в силу закона замены, который еще лучше применяется к капиталам, чем к рабочим, потому что в денежной форме все капиталы совершенно тождественны и неразличимы16.

Что касается земельной ренты, то о ней подробнее мы будем говорить в следующей главе.

Таким образом, из нескольких экономических явлений, представляющихся на первый взгляд незначительными и лишенными всякого интереса для науки, как, например, замена кухаркой кофе цикорием или забракование разрозненных перчаток, психологическая школа последовательно вывела самые общие теории, охватывающие огромное количество фактов, как, например, закон замены или закон дополнительных благ. Есть что-то увлекательное в этих дедукциях, что-то подобное тому духу из "Тысячи и одной ночи", который, высвободившись из тесной вазы, ще он был заключен в течение тысячи лет, постепенно вырос до небес. Но этот дух был лишь дымом — остается узнать: не похожи ли на него в этом отношении величественные гедонистические теории.

S 3. Математическая школа17

Отличительной чертой математической школы является то, что обмен она ставит во главу угла всей политической экономии. Почему? Потому что всякий обмен предполагает отношение между обмениваемыми количествами, которое выражается и формулируется в цене, и вот мы с первого же прыжка в объятиях математики.

Допустим. Но ведь этот метод представляет лишь очень ограниченное поле для применения его, ибо он не может выйти из области обмена? Неправильно. Как раз одной из талантливейших и плодотворных заслуг новой школы является именно то, что она показала, как эта область расширяется, в конце концов охватывая экономическую науку целиком.

Распределение, производство и даже потребление — все охватывается этой дисциплиной. Прежде всего распределение, ибо что такое заработная плата, процент, рента, словом, доходы? Это цена за известные услуги, за услуги, доставленные агентами производства, трудом, капиталом, землей и оплаченные предпринимателями, следовательно, результат обмена.

Что такое производить? Обменивать одну полезность на другую, известное количество сырых материалов и труда на известное количество потребляемых благ. Нужно пожертвовать первыми, чтобы получить последние. Можно природу уподобить купцу, который предугадывал эту остроумную теорию, когда писал следующее: "Боги продают нам все блага по цене нашего труда". А чтобы лучше показать это уподобление, можно перевернуть теорию, сказав, что всякий обмен есть в действительности производственный акт, ибо, как изящно говорит Панталеони: "Мы можем смотреть на обменивающегося с нами человека как на поле, предназначенное для обработки, или как на каменноугольную копь для эксплуатации".

А что такое капитализировать, помещать, ссужать? Обменивать наличные блага и предметы непосредственного пользования на блага и на предметы пользования в будущем.

Дальше мы увидим, как Бем-Баверк, уподобляя именно ссуду денег обмену, пришел к своей знаменитой теории процента, но Бем-Баверк представляет австрийскую школу, а не математическую.

И потребление или по крайней мере использование доходов тоже предполагает непрерывный обмен, ибо оно предполагает при ограниченности наших ресурсов известный выбор между покупаемым нами предметом и предметом, от которого мы вынуждены со вздохом отказаться. Пожертвовать вечером в театре, чтобы купить книгу, — это значит обменять одно удовольствие на другое, и этот обмен подобно всем другим будет подчиняться тем же самым законам18.

И то же самое наблюдается повсюду: уплатить налог — значит уступить часть своего блага, чтобы получить в обмен охрану для всего остального; производить детей г- значит пожертвовать частью своего благосостояния и спокойствия в обмен на семейные радости или на радость быть достойным сыном своего отечества.

Таким образом, между фактами экономического порядка можно найти отношения зависимости, которые можно попытаться выразить в алгебраических формулах даже при невозможности обозначить их в цифрах. Искусство экономиста-математика будет заключаться в том, чтобы открыть эти отношения и составить из них уравнения.

Например, мы знаем, что когда цена товара увеличивается, то спрос на товар уменьшается, и наоборот. Вот, следовательно, количества, из которых одно всегда изменяется как функция другого19. Посмотрим, как они выражают в этой своей новой форме закон спроса.

Если на горизонтальной линии, начиная от одной определенной точки, нанести равностоящие друг от друга точки, представляющие цены 1,2,3,4, 5,..., 10, и если к каждой точке провести вертикальную линию, представляющую требуемое по этой цене количество и по высоте пропорциональную этому количеству, и если, наконец, соединить линией вершины всех этих вертикальных линий (которые называются ординатами), то получится кривая, которая исходит из очень высокой точки для самых низких цен и постепенно спускается к самым высоким ценам, пока в известном пункте не совпадет с горизонтальной — пункте, соответствующем такой цене, при которой прекращается спрос20.

И интересно то, что эта кривая различна у каждой категории продуктов (у одной она спускается плавно, у другой она несется, как по крутому обрыву, смотря по тому, насколько, как говорит Маршалл, эластичен спрос), так что у каждого товара имеются, так сказать, своя характерная кривая, свои предметы, свой знак, по которым можно распознать его (во всяком случае, теоретически) среди сотни других товаров21.

Что касается кривой предложения, то естественно, что она идет в обратном с предыдущей кривой направлении, поднимаясь, когда поднимается цена, и падая, когда понижается цена. Отсюда следует, что никогда не будет предложения при цене, стоящей на нуле, между тем как спрос, наоборот, при нулевой цене становится огромным, но все-таки не бесконечным, не зная иного предела, кроме объема потребления22.

Тем не менее недостаточно было бы сказать, что кривая предложения симметрична кривой спроса. Она значительно сложнее, потому что предложение в свою очередь обусловливается издержками производства. В известных отраслях производства, например в земледелии, издержки производства растут быстрее, чем сбыт; а в других, обыкновенно в промышленности, издержки производства на единицу товара уменьшаются по мере роста сбыта.

Математическая политическая экономия не ограничивается исследованием отношений взаимной зависимости между изолированными фактами, она стремится также охватить их всех одной общей точкой зрения. Она усматривает между ними состояние равновесия — устойчивого равновесия в том смысле, что оно, будучи нарушенным23, восстанавливается само собой. Истинная задача чистой экономии заключается в определении условий этого равновесия.

Замечательнейшую попытку систематизации в этом смысле сделал профессор Вальрас, ибо он смело обнимает своими формулами все области экономического мира, — это нечто вроде системы вселенной Лапласа24.

Представим себе, что все общество собралось в каком-нибудь зале, например в зале парижской биржи, наполненном шумом продавцов и покупателей, выкрикивающих свою цену.

В центре подобно менялам, находящимся посередине того круга, который называется "corbeille", восседает предприниматель (промышленник, коммерсант или сельский хозяин). Он выполняет одновременно две функции.

Одной рукой он покупает у производителей (у собственников городской или внегородской земли, капиталистов, рабочих) их, как называет Вальрас, "производительные услуги", т.е. плодородие их земель, производительность их капиталов, силу труда рабочих, услуги либеральных профессий. Оплачивая их по цене, определенной законами обмена, он определяет доход каждого из этих лиц: землевладельцу он уплачивает ренту, капиталисту — процент, рабочему — заработную плату.

Но как и по какой цене определяются они? Законом предложения и спроса, как на бирже для любых ценностей. Предприниматель требует столько-то услуг по такой-то цене. Землевладелец, капиталист или рабочий предлагают их по такой-то цене. И вот цена будет подниматься или падать до тех пор, пока она не приведет к равновесию количества требуемых и предлагаемых услуг.

Другой рукой предприниматель продает земледельческие или мануфактурные продукты, которые выпускаются с его фермы или с его фабрики. Но кому он продает их? Тем же самым личностям, сменившим маску и превратившимся в потребителей. Действительно, те же самые лица — землевладельцы, капиталисты, рабочие, которые раньше фигурировали в качестве продавцов услуг, теперь появляются перед нами в качестве покупателей продуктов; да и кто другой, на самом деле, мог бы быть на экономической сцене? Из-за каких кулис появились бы они?

И на этом товарном рынке цены определяются точно так же, как на другом.

Но вдруг открывается новое и более величественное зрелище этого равновесия. Действительно, не очевидно ли, что вся ценность производительных услуг, с одной стороны, и вся ценность продуктов — с другой, должны быть математически равны между собой, ибо предприниматели не могут получить за доставленные потребителям продукты больших платежей, чем те, которые они дали тем же самым лицам, только что бывшим производителями, в уплату за их услуги? Откуда последние достали бы деньги? Это замкнутый круговорот, вде одно и то же количество жидкости, вытекшей через один кран, вливается через другой.

Мы находим здесь нечто подобное знаменитой "экономической таблице" Кенэ25, но ближе стоящее к действительности.

Таким образом, существуют два рядом стоящих рынка26 — рынок услуг и рынок продуктов, и на каждом из них цены определяются одними и теми же законами; существуют три таких закона:

а) на рынке есть только одна цена для всех продуктов одной и той же категории;

б) эта цена такова, что она устанавливает точное равновесие между предлагаемыми и спрашиваемыми количествами;

в) эта цена, наконец, такова что она позволяет возможно наибольшему количеству продавцов и покупателей возвращаться с рынка удовлетворенными.

Все эти законы математического порядка, и составляют они как раз то, что называется проблемами равновесия.

В сущности новая школа сводит всю экономическую науку к механике обмена, и у нее, по ее мнению, тем более оснований на это, что гедонистический принцип "получать максимум удовлетворения при минимуме неприятности" есть принцип чистой механики, именно тот, который называется принципом "наименьшего усилия", или "экономии сил". Каждый индивид рассматривается как существо, подверженное импульсу со стороны интереса, подобно биллиардному шару, катаемому кием; и речь идет здесь о том, чтобы сообразить, — как это, впрочем, должен делать каждый хороший игрок, — какие сложные фигуры получатся от столкновения шаров между собой и с бортами биллиарда27.

Другая проблема равновесия заключается в исследовании того, в каких пропорциях должны комбинироваться между собой различные элементы в ходе производства. Стэнли Джевонс сравнил эту операцию комбинирования различных элементов в производстве с операцией, которую производят в "Макбете" ведьмы, которые кипятят в котле адскую смесь. Смешение этих составных частей производства происходит не случайно, а, как говорит Парето, сообразно закону, известному в химии под именем закона определенных пропорций; по этому закону молекулы тел комбинируются не иначе, как в определенных неизменных отношениях. Правда, комбинация факторов производства на предприятии не так строга, как комбинация кислорода и водорода в составе воды. Можно добиться одного и того же результата с меньшим участием ручного труда и с большим участием капитала или, наоборот, с меньшим участием капитала и с большим участием ручного труда. Но существует некая наилучшая пропорция для каждого из них, которая дает возможность добиться максимума использования их. И это наилучшее состояние получается с помощью тех же средств, что и другие состояния равновесия, т.е. с помощью изменений долей участия труда и капитала, производящегося до тех пор, пока предельные полезности того и другого не будут равными. Этот-то закон и кладет обыкновенно предел бесконечному росту предприятий, ибо достаточно ограничить один из элементов (землю, капитал, ручной труд, контроль или рынки), чтобы другие оказались ограниченными косвенно или чтобы, во всяком случае, состав предприятия стал неправильным и обременительным для дела. Парето основательно приписывал громадное значение этому закону, и действительно, чтобы постичь это его значение, достаточно обратить внимание на то, что он является антагонистом знаменитому закону концентрации.

Впрочем, этот случай взаимозависимости, только что констатированной между различными факторами производства, не единственный; есть много других, на которые новая школа обратила внимание, т.е. много таких случаев, коща ценность известных благ, являющихся дополнениями друг друга, не может изменяться отдельно, например: что стоят разрозненные перчатки или штиблеты, автомобиль без горючего, накрытый стол без хрустального сервиза? Только что сказанное относится к предметам потребления, но такие же случаи имеют место и в производстве: ценность угля необходимо стоит в связи с ценностью газа, ибо нельзя произвести один без другого, и то же самое относится ко всему продукту в его отношении к сырым и полуобработанным продуктам — возможность использовать последние ведет к понижению ценности первого.

§ 4. Критика гедонистических учений

Далеко не везде стали господствующими только что изложенные нами доктрины. В Англии, Италии, Германии и особенно в стране, которая, по-видимому, менее всего предрасположена к абстрактным спекуляциям, в С.-А.Соединенных Штатах, — везде в этих странах они обрели учеников, кафедры, и крупные журналы широко открыли им свои страницы. Но Франция упорно оставалась до сих пор для них закрытой. Не только глава этой школы Вальрас должен был покинуть Францию, чтобы за границей поискать более благоприятную среду для своего учения, но даже до самого последнего времени нельзя было указать ни на одну книгу или курс, ще эти доктрины были бы изложены или даже подвергнуты критике28.

Понятнее была бы эта антипатия к гедонистической школе, если бы Франция подобно Германии уже была бы завоевана исторической школой; в таком случае действительно были бы несовместимы между собой эти две тенденции. Но мы уже видели, что ничего подобного нет, ибо громадное большинство французских экономистов остаются верными либеральной школе. Казалось бы поэтому, что они должны бы были благосклонно отнестись к школе, являющейся в сущности неоклассической и претендующей только на то, чтобы лучше доказать положения, выставленные старыми учителями29.

Но французским экономистам показался слишком отталкивающим именно этот способ поучения старых учителей и новое открытие принципов, которые всегда представлялись настолько достаточными, что можно было мирно успокоиться на них.

Все-таки большая часть критики гедонистической школы должна быть отведена от нее.

Чаще всего повторяемое и самое банальное возражение состоит в том, что желания или потребности людей не могут быть измерены количественно и что претензия связать их математическими уравнениями непримирима со свободной волей. Но математическая школа никоща не претендовала на что-нибудь подобное. Наоборот, она предполагает, что всякий человек свободно подчиняется своему интересу, и ограничивается исследованием того, как человек примется за то, чтобы обеспечить себе максимум удовлетворения с помощью находящихся в его распоряжении средств и вопреки препятствиям, которые он должен преодолеть. Школа не говорит, что такой-то человек будет вынужден пойти продавать или покупать хлеб, но она говорит, что если он делает это, то он будет это делать с твердой волей сделать возможно лучшее дело, и что в таком случае ход вещей будет такой-то и такой-то, и она утверждает, что комбинации этих волеизъявлений людей могут быть учтены. Разве движение шаров на биллиарде не может быть учтено, и в чем тут выражается покушение на свободу игроков30?

Точно так же экономисты-математики ничуть не претендуют изобразить в цифрах наши желания. Разве они могли бы сделать, чтобы не было абсурдным, то, что мы сами ежедневно проделываем, определяя во франках и сантимах цену за проданные или купленные предметы, которые должны удовлетворить нашим желаниям. Но математическая экономия не пользуется цифрами, потому что она прибегает лишь к алгебраическим знакам или к геометрическим фигурам, т.е. к абстрактным количествам. Составить уравнение — это просто показать, что задача может быть решена и как именно она должна быть решена; экономисты не идут дальше этого, они никоща не пытались исчислять в чем бы то ни было цену хлеба, представляя экономистам-умозрителям разрешить этот вопрос.

Со стороны, противоположной классической школе, иначе говоря, со стороны экономистов-историков, интервенционистов, со-лидаристов и социалистов мы тоже встречаемся с критикой, не менее суровой, но и не более основательной. Эти последние видели в гедонистических доктринах попытку реставрации старых манчестерских или оптимистических учений со всем их багажом — с индивидуализмом, эгоизмом, добродетелями свободной конкуренции, гармонии частного и общего интересов, оправданием ренты, процента и самой жалкой заработной платы во имя таинственного существа, именуемого предельной полезностью, а по существу с доказательством того, что современный экономический порядок наилучший из всех порядков, — реставрацию тем более опасную или во всяком случае тем более недопустимую, что она приобщает себя к чистой науке и претендует на математическую непреложность.

Такое возражение тоже не более чем карикатура. Что новая школа поставила себе задачей продолжать дело классической школы — это бесспорно, и за это нельзя ее хулить. Истинная наука шествует прямым путем, большой Дорогой, а не ничтожными тропинками, теряющимися среди подей, и по этому она распознается. А что касается экономической науки, то она будет прогрессировать не оттого, что каждому поколению будут передаваться все приобретенные результаты, а оттого, что будет удерживаться все хорошее и отбрасываться все дурное. Это и стремится делать гедонистическая школа.

Но теории равновесия, или предельной ценности, сами по себе не предполагают никакого оправдания современного экономического строя, принимая это выражение в апологетическом и нормативном смысле; они объясняют его, что далеко не одно и то же. Из этого объяснения, правда, вытекает то, что на свободном рынке дела устраиваются таким образом, что наибольшее по возможности количество обменивающихся лиц должно извлечь наибольшую по возможности выгоду. Но выражение "выгода" нужно принимать в гедонистическом смысле, т.е. это выражение не содержит в себе никакой мысли о распределительной справедливости, никакой заботы о предустановленных условиях или возможных последствиях обмена. Таким образом, ветхозаветный обмен между Иаковом и Исавом, в котором последний уступил право своего первородства за чечевичную похлебку, реализовал для каждого из них (а не для Исава только) гедонистический максимум, не противоречащий данным условиям: действительно, разве не сказано, что Исав умер бы от голода, и разве при таких'обстоятельствах не было для него очень выгодно получить что-нибудь, чтобы утолить свой голод? А впрочем, если бы Иаков продал ему вместо чечевицы бутылку абсента, то с точки зрения гедонистической обмен мог бы вполне законно реализовать максимум удовлетворения, ибо предельная полезность, или желательность (ophelimite), одинаково равнодушна как к гигиене, так и к морали.

Единственный вывод, который формулирует гедонист по поводу данного случая, тот, что если бы было много Иаковов, предлагающих чечевицу, а не один, то Исав совершил бы более выгодную сделку31. Вот в каком смысле гедонистическая школа утверждает превосходство конкуренции над монополией. Но она вовсе не думает, что Исав не подвергся эксплуатации со стороны Иакова, а главное — она вовсе не считает необходимым, чтобы в обществе существовали только Исавы и Иаковы32.

Точно так же в отношении процента Бем-Баверк в известной теории, с которой он связал свое имя, определенно заявляет, что он ищет только объяснение существованию процента, а вовсе не оправдания его. Бем-Баверк критикует нормативные объяснения процента, которые старались найти в течение целых веков. Он старается доказать, что процент не есть ни доля участия в производительности капитала, ни цена помещения капитала, ни дань, взимаемая с эксплуатируемого заемщика, но что он есть попросту цена времени, или, иначе говоря, разница в ценности между благом настоящего времени и тем же самым благом в будущем. Это явление, свойственное обмену, обмен настоящего блага на благо будущее. Но сто франков, уплачиваемые через год, не стоят внесенных ныне ста франков: равновесие восстановится между ними, если положить на чашу весов, ще будут через год сто франков, некоторое добавление ценности, которое называется процентом, или если взять с другой чаши, на которой ныне лежат сто франков, некоторую долю, которая называется дисконтом.

Что же касается закона заработной платы, регулируемого по продуктивности "сверхкомплектного" рабочего, то школа столь малооптимистически настроена в этом отношении, что она, как мы только что заметили, скорее склонялась к железному закону, ибо она предполагает, что последний занятый рабочий (тот, после которого предприниматель не будет больше брать других, так как любой человек после него принесет убыток) производит и получает лишь эквивалент своих средств потребления.

В сущности гедонистическая школа не имеет и не хочет иметь никакой теории распределения; она не знает участников дележа, ей только известны производительные услуги; их ценность она и вычисляет. Но совсем другое дело, какая часть приходится фактически на долю капитала или ручного труда в каждой произведенной единице; совсем иное дело, справедливо ли обходятся с капиталистами и рабочими.

Впрочем, лучшим доказательством, что гедонисты не являются адвокатами laisser faire, служит занятое их представителями положение. Правда, австрийская школа показала себя довольно индифферентной к тому, что называется социальным или рабочим вопросом33, и она имела, конечно, основание замкнуться в чистой экономии. Но другие представители этой школы сумели показать, что их метод нисколько не вязнет в оптимизме и квиетизме. Не говоря уже о Стенли Джевонсе, который оказался весьма решительным интервенционистом в своей книге"Social Reforms" ("Социальные реформы"), Вальрас стал в авангарде аграрных социалистов. Коща он переходит из области Полезности в область Справедливости (он сам усиленно подчеркивает, что это два различных мира), он, однако, пытается по возможности реализовать режим свободной конкуренции, но как? Путем ли laisser faire, как это делает либеральная школа? Вовсе нет, путем уничтожения всякой монополии, начиная с монополии, лежащей в основе всех других, — земельной собственности. По системе, которую он излагает в своей "Социальной экономии", земля должна принадлежать государству, и всякий налог должен быть уничтожен. Обе эти реформы связаны между собой, ибо именно рентой с земли государство заменит налог, и обе они имеют одну и ту же цель — допустить свободную конкуренцию и тем обеспечить каждому гражданину целый продукт его труда, продукт, который при современном режиме подвергается двойному сокращению: со стороны землевладельца, который берет из него часть в форме ренты, и со стороны государства, которое берет из него часть в форме налога34. Если, кроме того, припомнить, что равновесие в экономической системе Вальраса устанавливается там, ще для каждой вещи реализуется полное совпадение между стоимостью производства и продажной ценой и ще, следовательно, прибыль низводится до нуля, то станет понятным, что мы стоим довольно далеко от апологии современного экономического порядка!

Другой представитель этой школы Вильфредо Парето, ультраиндивидуалист в своих воззрениях и в высшей степени враждебный интернационализму и солидаризму, своих личных мнений нисколько не связывает с гедонистической доктриной. Он, наоборот, заявляет, что максимум благосостояния может быть реализован при коллективистском режиме точно так же, как при режиме свободной конкуренции... в теории, а фактически он не считает это возможным, да к тому же все это относится "к области этических и других соображений, которые стоят за пределами политической экономии"35.

Панталеони поднимается еще выше в сфере чистой и трансцендентной науки,, ибо он гордо заявляет, что можно чисто альтруистический принцип поставить на место чисто эгоистического и при этом ничто не изменится в результате вычисления, как ничто не изменяется в алгебраических уравнениях, коща вместо знака плюс везде ставится знак минус, — всеобщее бескорыстие приведет к тем же результатам, к каким приводит эгоизм. Люди будут соперничать в самопожертвовании, вместо того чтобы соперничать в преследовании личных интересов. В обмене долг преданности займет место полезности, но обмен будет подчиняться тем же самым законам. Все это маловажно для гедонистов. Раз дано известное экономическое состояние, то речь идет просто об учете результатов, все равно как инженер делает учет производительности данной машины.

Самое сильное возражение, направленное против гедонистов, заключается в том, что они в конечном счете не открыли ничего такого, что уже раньше не было известно. Но, возражают они, раньше знали плохо, не доказывали, а только утверждали. Доказательство предвиденных или предугаданных истин составляет не менее важную заслугу в области научного прогресса, чем открытие в собственном смысле слова. Так именно развивалась самая совершенная из наук — астрономия. Классические экономисты утверждали, например, что режим свободной конкуренции — наилучший режим, но они не могли доказать, почему, при каких условиях, а экономисты-математики нашли, почему, а именно потому, что этот режим реализует для каждой из обменивающихся сторон максимум удовлетворения и минимум самопожертвования. То же самое относится и к так называемым законам предложения и спроса, единой цены, стоимости производства, заработной платы, процента, ренты и тд. Кое-что да значит сообщить непоколебимые доказательства истинам, которые были лишь интуитивными36 утверждениями, неопределенными и зыбкими теориями. Это homo oeconomicus, над которым, правда, смеются, — не более чем скелет, но именно такой скелет, который позволяет науке как организованному существу держаться на ногах и ходить. В эволюции экономической науки совершается прогресс, подобный тому, которым в биологической эволюции отмечен переход от беспозвоночных к позвоночным.

Остается последнее возражение или по крайней мере сомнение, заключающееся в следующем: если считать эти истины окончательно доказанными, как это думают гедонисты, то сможет ли наука извлечь из них такую пользу, какая предполагается ими? Математика, как очень хорошо сказано, — мельница, которая превращает в муку принесенное зерно, но что это за зерно? У гедонистов основательная доза абстракций брошена в математические жернова: тут и единый рынок, и индивиды, движимые только гедонистическим принципом, и тождественность обменивающихся сторон с точки зрения их желаний, и вездесущность капитала и труда, и абсолютная легкость замены, и тд., однако возможно, что мука, выпущенная с этой мельницы, окажется не особенно питательной. Во всяком случае, следует признать, что то, что выйдет с гедонистической мельницы, будет не менее далеко от настоящей действительности, чем фурьеристское, сенсимонистское или анархистское общество, и осуществление его не менее невероятно, чем осуществление последнего, и, как последнее, оно предполагает наступление такого же чудодейственного переворота. Впрочем, гедонисты искренне признают это, и уже в этом их превосходство над классическими экономистами, которые, рассуждая о свободной конкуренции, всегда думают, что она уже "наступила"37.

Но если гедонисты очень скрбмны в том, что касается возможности осуществления их экономического мира, то, наоборот, они очень уверены, и даже, пожалуй, слишком, в том, что касается достоинств их метода и в этом отношении несвободны от догматической гордости, напоминающей социалистов-утопистов. Будто слышишь Фурье, когда читаешь, что "то, что уже нашли в политической экономии, ничто в сравнении с тем, что можно будет открыть в ней впоследствии" (предполагается с помощью математического метода), или что новые теории о стоимости производства "являются столь же основными для политической экономии, как для астрономии была система Коперника, заменившая систему Птоло-мея", и мы только что видели, что система равновесия Вальраса сравнивается с системой Ньютона. Между этими претензиями и полученными результатами существует некоторое довольно солидное несоответствие.

Поэтому, всемерно признавая весьма существенными заслуги математической и австрийской школ перед наукой и допуская, что они отмечают в истории доктрин дату, которая не забудется, мы не находим лучшего заключения для этого обозрения, как совет одного экономиста, который, будучи сам учителем в этой и классической школе, имеет право судить о ней: "Самые удачные применения математики в политической экономии те, которые коротки и просты, которые мало прибегают к символам и обещают скорее всего бросить светлый луч на какую-нибудь деталь обширного экономического мира, чем представить его во всей его бесконечной сложности"38.

Глава II. Теория ренты и ее применение

Из всей совокупности возобновленных классических теорий, с которыми мы встретились при изучении современной теории гедонистов, одна заслуживает особого внимания. Это теория ренты. Она заняла огромное место в исследованиях экономистов, особенно в последнюю треть XIX столетия. И полученное ею развитие важно как с теоретической, так и с практической точки зрения.

С теоретической точки зрения — ибо экономическая концепция ренты, созданная по поводу особого феномена — дохода землевладельца, оказалась способной к весьма разнообразным применениям и к освещению многих темных углов в экономическом мире. В частности, она оказалась удобной для объяснения одного вида дохода, о котором мы до сих пор не имели случая говорить: прибыли предпринимателя в отличие от процента капиталиста.

С практической точки зрения — ибо земельная рента по преимуществу "незаработанный доход", unearned increment, другими словами, доход, не узаконенный трудом. И сейчас уже можно предугадать, какие социальные теории будут воздвигаться на почве такого констатирования. Все системы национализации земли, все проекты социализации ренты покоятся на теории Рикардо, а таких систем очень много.

В этой главе мы предполагаем изучить теорию ренты в двух направлениях: прежде всего мы исследуем полученное ею у экономистов развитие как научной теории, метода объяснения экономических явлений, а затем укажем на применение ее с целью реформирования общества. Наша задача — познакомить читателя главным образом с новыми теориями, однако мы часто будем вынуждены упоминать о более старых теориях; мы должны будем подниматься до Стюарта Милля, даже до Рикардо; это единственное средство усвоить эволюцию идей.

В одной из предыдущих глав мы познакомились с напрасными усилиями Кэри и Бастиа, направленными на отрицание теории ренты Рикардо. Правда, эта теория давала повод для критики, но ее противники в пылу борьбы заходили так далеко, что отрицали сам факт свойственной земле ценности.

Такое утверждение опровергалось самым очевидным образом одним из самых характерных явлений XIX столетия — ростом цен на землю в крупных городах. Последнее столетие было столетием4 крупных городов! Ни в одну эпоху не наблюдается подобного расцвета городских центров. Англия, С.-А. Соединенные Штаты, Германия и Франция, последняя, правда, в меньшей степени, приняли участие в этой эволюции. Быстрое скопление населения на небольших пространствах вызвало неслыханный подъем цен на землю. Известна история четверти акра в Чикаго, купленного в 1830 г., когда население не превышало 50 жителей на акр, за 20 долларов и стоившего в 1836 г. 25 000 долларов, чтобы подняться в 1894 г.; после всемирной выставки, до 1 250 000 долларов. В Лондоне увеличение ренты, которая платилась землевладельцам между 1870 и 1895 гг. за снятие пустопорожнего места, исчислялось в 7 700 000 фунтов стерлингов. Гайд-парк, купленный в 1652 г. Палатой коммун за 425 000 франков, ныне стоит около 200 миллионов. Д’Авенель указывает на землю, принадлежащую больнице (Hotel-Dieu) в Париже, квадратный метр которой стоил в 1775 г. 6 франков 40 сантимов, а ныне стоит 100 франков. Леруа-Болье приводит землю в квартале Триумфальной арки, ценность которой за 1881 — 1904 гг., т.е. за 23 года, удвоилась и поднялась с 400 до 800 франков за метр. Это отдельные, но очень показательные примеры, свидетельствующие о наличии общего и бесспорного явления.

Поэтому-то Кэри и Бастиа имели немногих последователей. Громадная масса экономистов или оставалась верной концепции Рикардо, или же старалась углублять и развивать ее, не отрицая дохода, приносимого землей. Отсюда двоякая и весьма любопытная эволюция теории ренты.

С одной стороны, постепенно открывали целый ряд дифференциальных доходов, аналогичных земельной ренте, так что последняя, по выражению одного современного крупного экономиста, "стала представляться не отдельным фактом, а основным видом целого весьма распространенного рода". С другой стороны (и эта вторая эволюция, может быть, еще любопытнее первой), в то время как у Рикардо земельная рента представляется как экономическая аномалия, обязанная своим происхождением особым обстоятельствам (неодинаковому плодородию земель и закону убывающего плодородия), современные теоретики видят в ней нормальное следствие регулярного действия законов ценности. Таким образом, земельная рента и другие подобные ей ренты вводятся в общую теорию цен, а особая теория ренты, так заботливо воздвигаемая классиками, за бесполезностью как бы испаряется. Сыграв громадную роль в течение XIX века, она, может быть, через несколько лет станет простым историческим курьезом.

Эта двоякая научная эволюция обязана одновременной деятельности громадного количества экономистов. Трудно отметить правильное движение этой эволюции от одного экономиста к другому. Потому мы будем излагать ее независимо от писателей, способствовавших ее развитию, и ограничиваясь мимоходом лишь ссылкой на их имена. Но мы по возможности часто будем заимствовать у них их подлинные выражения.

1. Прежде всего, сказали мы, экономисты не замедлили отметить с доходом землевладельцев целый ряд совершенно подобных дифференциальных доходов. Одно и то же количество, или, как говорят английские экономисты, одна и та же "доза", капитала и труда, приложенная к различным землям, приносит различный доход. Рикардо видел причину этого в особом явлении, свойственном только земле, — в убывающем плодородии и неравном плодородии земель, а также в неравной отдаленности их от-рынка. Но ведь земледелие далеко не единственная область, где констатируется неодинаковая производительность капитала и труда.

Угольные копи, соляные озера, рыболовство — все вообще естественные богатства находятся в тех же условиях. Их производительность неодинакова; их плодородие, если можно так выразиться, представляет те же различия, что и плодородие обработанной земли; их положение по отношению к рынку тоже неодинаково. Отсюда все угольные копи, соляные озера, рыболовство, более продуктивные и лучше расположенные, приносят дифференциальную ренту. Уже Рикардо указывал на нее для угольных копей, а Стюарт Милль еще больше подчеркивал это обстоятельство.

Больше того, земля служит не только для обработки; на ней можно возводить также постройки, и эта услуга не менее важна, чем всякая другая, а между различными постройками существуют такие же различия, как между обработанными землями. Их торговая производительность, если можно так выразиться, различна. "Наем земли с помещением в маленьком селе не дороже ренты с участка земли такой же величины в поле; но наем дома на Cheapside (одна из центральных улиц Лондона) будет дороже на весь тот дополнительный доход, который можно приобрести за счет расположения предприятия в более многолюдном месте". Таким образом, ценность таких помещений, говорит ученик Рикардо, "управляется обыкновенными принципами ренты".

Но для чего оставаться нам только при земле и ее услугах? В индустрии обнаруживаются такие же различия в производительности или в положении капиталов. Не на всех заводах одинаково хороши машины, не все постройки одинаково удобны, не везде одинаково широко проведено разделение труда, что зависит от боль-шего или меньшего наличия капиталов, так что производительность одного завода превосходит производительность другого и обеспечивает ему дополнительный барыш1. Точно так же и у рабочих неодинаковая производительность: один с меньшей затратой усилий, чем другой, выполняет свою работу и зарабатывает больше. Вот и у рабочего дополнительный барыш, дифференциальная рента! Но не только у рабочих, а и у предпринимателей различные способности. "Рента ловкости" тоже играет здесь в деле преуспевания предприятий существенную роль и позволяет извлекать из них неодинаковый доход. "Дополнительные барыши, которые производитель или негоциант получает благодаря своим высшим коммерческим талантам или благодаря лучшей организации своего предприятия, по своей природе совершенно аналогичны ренте”. Так выражается Стюарт Милль, воспринимая, впрочем, идею, уже выраженную, как мы знаем, Сениором в 1836 г. в его "Политической экономии", ще он название ренты дал всякому "чрезвычайному вознаграждению" за "чрезвычайные силы тела или духа".

Простое указание, встречаемое нами у Миля и Сениора, дало повод возникновению развитой теории прибыли предпринимателя, в которой всякая прибыль рассматривается как вознаграждение за исключительную способность. Это теория американца Френсиса Уокера, изложенная в 1883 г. в его "Трактате по политической экономии" и разобранная им с большой подробностью в 1887 г. в "Quarterly Journal of Economies”.

Мы уже отмечали тенденцию американских экономистов к некоторому оптимизму. Кэри нам дал доказательство этого. Теперь Уокер представляет новое доказательство. Уже в работе, опубликованной в 1876 г. ("Вопрос о заработной плате") Уокер с успехом нападал на обескураживающую рабочего теорию фонда заработной платы. На ее место он выставил теорию, по которой, отчасти по крайней мере, заработная плата зависит от ожидаемой производительности предприятия. Но для успокоения совести недостаточно было доказать возможность повышения заработной платы вместе с ростом производительности индустрии. Уокер хотел также, споря с социалистами, что прибыль ничуть не проистекает от эксплуатации рабочего, и теория ренты, по видимому, дала ему превосходный способ доказательства.

Под прибылью Уокер подразумевает специальное вознаграждение предпринимателя2, не заключающее в себе процента на его капиталы. Он, таким образом, отличается от большинства экономистов, говорящих на английском языке, которые вопреки усвоенному на континенте обычаю долго смешивали различные функции предпринимателя и капиталиста. Точно так же Уокер отказывается ограничивать функцию предпринимателя только областью руководства и наблюдения, что приносило бы ему не больше, чем доход, равный жалованью нанятого директора. Функция предпринимателя более высокая: он должен предвидеть все перемены в промышленной жизни, организовать производство, сообразуясь с этими переменами, словом, приспособить производство к спросу. Предприниматель — истинный лидер экономического прогресса, истинный "капитан" промышленности.

Этим объясняется то обстоятельство, что промышленные предприятия, говорит Уокер, подобно сельскохозяйственным приносят различный доход. Одни предприятия вовсе не приносят никакой прибыли; оплатив свои капиталы и рабочих по нормальной таксе, они приносят предпринимателю как раз столько, что он не в состоянии развязаться со своим делом. Другие приносят немного больше; затем незаметно совершается переход от среднедоходных к более доходным предприятиям и, наконец, к таким, которые приносят своим руководителям огромные прибыли. Из платы ли рабочих берется эта прибыль? Нисколько. Плата часто бывает весьма высокой там, где весьма высокая прибыль. Откуда же она происходит, если предполагаются все условия равными? Она обязана в той или иной степени индивидуальным способностям предпринимателя. Она является "излишком", совершенно подобным земельной ренте. "При режиме свободной и полной конкуренции, — говорит Уокер, — счастливые предприниматели получали бы вознаграждение, в точности соответствующее дополнительному количеству богатства, которое каждый из них может произвести с данным количеством труда и капитала сверх того, что произвели бы (с таким же количеством капитала и труда) предприниматели последней категории, т.е. той категории, которая не дает прибыли; все равно как земельная рента соответствует излишку продукта с лучших земель сверх того, что производится с тем же количеством труда и капитала на участках менее производительных, еще необходимых для снабжения рынка хлебом, но не производящих ренты".

В теории Уокера содержится добрая доза истины. Однако она не так нова, как он воображает. Доказательством является вышеприведенное мнение Милля и Сениора; можно было бы в подтверждение этого сослаться на многих континентальных экономистов, начиная с Ж.Б. Сэя и кончая Германом и Мангольдтом. С другой стороны, его доктрина не имела полного успеха среди новейших экономистов. Правда, большинство современных писателей признают в прибыли форму ренты, обязанную своим происхождением отчасти личным качествам предпринимателей, но они отказываются видеть в ней только элемент прибыли. То они, как Маршалл, открывают в ней еще некоторую часть, представляющую страховую премию за риск, и некоторую другую часть, возмещающую необходимые издержки по обучению предпринимателя. То они "вместе с Вальрасом" устраняют эти два последних элемента и допускают, что в статическом состоянии (т.е. в состоянии полного равновесия производства) предприниматель не получает ни барыша, ни убытка. В таком случае прибыль может происходить только из "динамических" рент, т.е. таких рент, которые возникают благодаря по-

стоянному перемещению равновесия в прогрессивном обществе. Но эти динамические ренты весьма разнообразны, и не все они обязаны индивидуальным качествам предпринимателя.

Другие экономисты, как Кларк, согласны с Вальрасом относительно того, что прибыль создается рентами, но они признают наряду с динамическими рентами существование рент также и в статическом состоянии. Они отбрасывают как слишком далекую от действительности гипотезу Вальраса о том, что существует одна и та же своя цена на всех предприятиях. По их мнению, только наименее благоприятствуемый предприниматель (или, как говорят англичане, предельный предприниматель, т.е. такой предприниматель, у которого самые крупные издержки производства) не получает ни барыша, ни убытка. Что же касается других, то они даже при отсутствии всякого перемещения равновесия могут собрать целый ряд рент, проистекающих от всех вышеперечисленных обстоятельств: от близости рынка, усовершенствованных машин, централизации капиталов. У этих экономистов прибыль является, по выражению Маршалла,"составной" рентой.

Таким образом, экономическая доктрина не без оговорок приняла теорию Уокера. Впрочем, для того чтобы увидеть, насколько она страдает преувеличениями, достаточно обратить внимание только на то, что распределяемые между акционерами дивиденды составляют вычет из прибыли. Скажешь ли тут, что исключительные способности акционера производят дивиденд?

По объяснениям, даваемым прибыли, видно, какое интереснейшее расширительное толкование получает теория ренты. Но это далеко не единственное толкование. Исходя из доктрины Рикардо, экономисты приходят в сущности к открытию стольких различных рент, сколько разнообразных положений существует в экономическом мире. Обобщенная теория ренты есть пропускное свидетельство, с помощью которого объясняются все индивидуальные различия дохода. "Фактически, — говорит Милль, — все преимущества одного конкурента перед другим, естественные они или приобретенные, личные или проистекающие из социальных условий, уподобляют обладателя этих преимуществ получателю ренты". Таким образом, классическая экономия вводит в теорию распределения богатств некоторое разнообразие конкретной жизни много времени спустя после того, как она изгнала ее своей строгой доктриной равенства нормы процента и нормы заработной платы. Теория ренты становится необходимым дополнением этой доктрины. Она завершает ее и придает ей законченный вид. Можно, пожалуй, сказать, что она составляет гвоздь ее.

2. Но теория ренты претерпела еще и другое видоизменение.

У Рикардо, как мы видели, рента является по существу диффе-ренциальньш доходом. Она обязана своим происхождением разли-чиям (differences) в плодородии земли. Ее не было бы, если бы все земли были одинаково плодородными. То же самое относится ко всем другим открытым с того времени рентам: идет ли речь о застройке участка земли, или о более сильном рабочем, или о более образованном предпринимателе, — всегда есть некоторая естественная разница, объясняющая возникновение ренты. Все эти ренты относятся к одному и тому же типу. Мысленно можно расположить в порядке убывающей производительности предпринимателей, производящих один и тот же товар, рабочих, занятых одним ремеслом, капиталы, вложенные в одно и то же дело, подобно тому как Рикардо размещал различные участки земли. Последний предприниматель из этого ряда, последний рабочий и последний капитал — каждый приносит как раз столько, столько необходимо для поддержания их активности. Все остальные производят больше, а продают свои товары или свои услуги по той же цене и потому получают ренты на столько больше, на сколько их производительность выше производительности последнего в ряду. Взяв в целом экономический мир, можно было бы получить, так сказать, "закон неодинакового плодородия" не только для земель, но и для капиталов, для индивидуальных способностей, — закон, достаточный для объяснения разницы в доходности факторов производства. Но не является ли эта концепция несколько искусственной? Не объясняется ли разница в доходах более простым и более общим принципом? Нельзя ли непосредственно установить этот общий принцип, вместо того чтобы видеть в данном общем явлении что-то вроде исключения и аномалии? Нельзя было не поставить такого вопроса, и ответ на него не замедлил появиться.

Первое сомнение возникло тогда, когда заметили, что земля может давать ренту и вне всякого неравенства плодородия. "Если бы вся земля данной страны была необходима для обработки, — говорил уже Стюарт Милль, — она вся могла бы давать ренту". Достаточно предположить спрос очень интенсивным, а производство довольно ограниченным, чтобы цена хлеба держалась выше стоимости производства. Наихудшая земля может также давать ренту даже при неодинаковом плодородии3. Такой случай Стюарт Милль считает редким для земель и частым для каменноугольных копей. Откуда тогда происходит рента? Конечно, не из разницы в плодородии земель, потому что эта рента появляется на худшей земле. Причина ее, следовательно, кроется в другом. И Стюарт Милль очень хорошо видел эту причину: "Продукт в действительности имеет ценность редкости".

Но если таково объяснение для ренты, когда она появляется на последней обращенной в обработку земле, то почему бы быть ему иным для ренты с лучших земель? Непонятно, почему Стюарт Милль не заметил этого вывода.

Действительно, как он сам объясняет происхождение ренты на участке № 1? Раз производство, говорит он, отстает от спроса, цены начинают подниматься, и только тогда, когда они достигнут уровня, достаточного для вознаграждения по нормальной таксе капитала и труда, приложенных к новым землям, они обратятся к эксплуатации земель второго качества.

Какая же здесь причина ренты? Очевидно, повышение спроса, а не обращение в обработку участка № 2, потому что к его обработке обращаются после повышения цен4. Больше того, эта обработка, остановив повышение цен, будет не способствовать, а, наоборот, противодействовать образованию ренты, ограничивать повышение цен, увеличивая количество продуктов на рынке. Таким образом, рента с участка № 1 есть простая рента редкости, происходящая непосредственно от повышения спроса и независимая от качественного разнообразия участков. Истинная причина ренты на всех землях (как лучшего, так и худшего достоинства) всегда, следовательно, одна и та же: недостаточность предложения по сравнению со спросом.

То же самое рассуждение можно было бы применить ко всем другим дифференциальным рентам, перечисленным в предыдущем параграфе; отсюда напрашивается тот вывод, что всевозможные ренты не аномалия, а совершенно нормальное следствие общих законов ценности. Везде, где цена какого-нибудь продукта по какой-нибудь причине приобретает ценность редкости и превышает стоимость производства (а эти причины могут быть многочисленными), получается рента для продавца этого продукта. Такова общая формула, к которой пришли экономисты, — формула, совершенно независимая от закона убывающего плодородия или неодинакового плодородия земель.

Но к этой формуле пришли не сразу. Английская политическая экономия, проникнутая идеями Рикардо, еще и поныне придерживается концепции дифференциальной ренты. Континентальные же экономисты, наоборот, быстро признали в ренте простое применение закона предложения и спроса. Уже Ж.Б. Сэй объяснил доход с земли "объемом потребностей общества и ценой, которую оно в состоянии заплатить за хлеб". Немецкий экономист Германн (мюнхенский профессор) в своих оригинальных и глубоких "Staatswirtschaftliche Untersuchungen", опубликованных в 1832 г., с величайшей ясностью представлял земельную ренту как простой частный случай ренты с основных капиталов. В то время как оборотные капиталы, объяснил он, благодаря легкости перемещения почти всегда приносят одну и ту же норму дохода, основные капиталы не могут так быстро перемещаться или умножаться. Отсюда часто происходит доход с них выше того, который приносят оборотные капиталы, — рента. Эта-то рента из временной может стать продолжительной, если новые основные капиталы, вступающие в конкуренцию с первыми, не будут обладать той же производительностью. Такой случай как раз имеет место по отношению к земельным участкам.

Немного позже другой немец, Мангольдт, определял ренту как "премию за редкость", которая выпадает "не на все элементы производства, а только на те, которые нельзя умножить". Если рента часто представляется нам с дифференциальным характером, так это происходит просто потому, что редкость часто бывает относительной и значение ее может быть ослаблено тем, что взамен редкого производительного элемента ставятся другие, меньшей продуктивности.

Точно так же Шефле в одном своем произведение (1867 г.), посвященном отчасти ренте5, подчеркивает ту мысль, что земля дает ренту и, следовательно, неспособна к перемещению или размножению, как это может быть с другими капиталами.

Наконец, когда Карл Менгер в своих "Grundsatze der Volkswirt-schaftslehre" ("Основания политической экономии", 1872 г.) закладывает основы современной доктрины о ценности, он спешит ввести теорию ренты в общую теорию цен, категорически утверждая, что "услуги земли в отношении ценности их подчиняются тем же общим законам, что и услуги машин, орудий, жилых помещений и фабрик или всех других экономических благ, какова бы ни была их природа".

Единственное различие, признаваемое новыми экономистами между такими рентами, заключается в большей или меньшей продолжительности их существования. Одни из них, как, например, доставляемые какой-нибудь машиной высшего качества, исчезнут очень быстро, потому что легко строятся новые конкурирующие машины. Другие, наоборот, долгое время останутся связанными с одной и той же производительной функцией — это ренты, обязанные своим существованием естественным качествам либо земли, либо человека. По выражению Парето6, смотря по тому, насколько легко сбережение будет превращаться в определенный капитал, доставляемые этим капиталом ренты будут иметь более или менее продолжительное существование. И Маршалл, резюмируя эти тонкие объяснения по занимающему нас предмету, заявляет: "Таким образом, переходя от свободных даров природы к продолжительным мелиорациям почвы, затем к менее продолжительным мелиорациям, от них к сооружениям фермы или завода, от этих последних к паровым машинам и т.д. и, наконец, к менее прочным и быстрее производящимся орудиям, мы находим целый беспрерывный ряд (рент)".

И, могли бы мы прибавить, этот ряд тянется до тех пор, пока рейта не становится отрицательной, т.е. до тех пор, пока условия предложения и спроса, допустив сначала дополнительный барыш, не сведут потом дохода от производительного орудия ниже нормальной таксы. Тюнен уже отмечал отрицательную ренту, и Парето воспринял эту концепцию.

Таким образом, у современных авторов ренты проистекают просто из закона предложения и спроса. Вследствие этого концепция ренты приобретает всеобщее значение. В то же время она перестает быть курьезом или аномалией. Так называемый закон убывающего плодородия много теряет в своем экономическом значении, и, по-видимому, грозит большая опасность существованию опирающейся на него теории Рикардо. Вызвав, как никакая другая теория, такую полемику среди экономистов, эта теория, кажется, готова теперь вместе с классической теорией ценности отойти в ряды тех доктрин, которыми занимаются еще историки, но от пользования которыми отказываются экономисты7.

§ 2. Идеи "unearned increment" и конфискация ренты с помощью налога

Рикардо, по видимому, не подозревал, чем угрожает земельной собственности его теория ренты. Для него достаточно было извлечь из нее аргумент против пошлин на хлеб, а дальше он уже не заботился о том, чтобы оправдать доход как с земли, так равно и с капиталов. Оба эти дохода кажутся ему неотделимыми от собственности.

Но другие писатели оказались более требовательными. По глубоко укоренившейся в умах моральной идее, несмотря на многочисленные опровержения ее фактами действительности, всякий доход должен найти себе оправдание в затрате личного усилия со стороны того, кто получает его. Но ведь земельная рента, по теории Рикардо, есть по преимуществу нетрудовой доход, незаработанный доход, unearned increment. Следовательно, рента — явление незаконное. Такой вывод очень скоро был сделан из посылок Рикардо.

Такой вывод должен был представляться тем более естественным, что он находил себе опору в очень старой и задолго до Рикардо возникшей концепции о несправедливости не только земельного дохода, но и самой земельной собственности. Движимая собственность есть личное создание человека, продукт сбережения и труда если не настоящего владельца, то по крайней мере прежнего. Ну а земля? Земля — дар природы, данный Провидением всем без исключения. Известен знаменитый вопрос Прудона: "Кто создал землю? — Бог. — Так уходи ты, собственник!" К этой первоначальной и очень старой концепции Рикардо в сущности невольно прибавил один новый аргумент.

Идея естественного права на общинное обладание землей является достоянием всех стран. Но в Англии она имела более многочисленных, чем где-либо в другом месте, представителей, может быть, в силу безраздельного господства у наших соседей крупной земельной собственности и вследствие связанных с нею злоупотреблений. Эта идея до того укоренилась в представлении нации, что наложила свой отпечаток на правовые традиции ее. "Наши законы, — говорит юрист Ф. Поллок, — признают право абсолютной земельной собственности только за короной. Все земли почитаются сдающимися во владение частным лицам, прямым или косвенным путем, от короны даже в том случае, когда на них не лежит никакая рента или никакая служба и в архивах нет никаких отметок о переходе этой собственности от короны к другим лицам под каким бы то ни было титулом". В XVII столетии Локк утверждал в своей маленькой книге"Oncivil government", что "Бог дал землю сынам человеческим в общую собственность".

Начиная с конца XVIII века все чаще встречаются утверждения о праве общинной собственности и о возврате на этом основании ненадлежащим образом присвоенной земли. Иногда они исходят от неизвестных реформаторов, но часто также от выдающихся или знаменитых писателей. В 1775 г. учитель в Нью-Кестле Томас Спенс в лекции, прочитанной им в философском обществе этого города, предлагал вернуть приходам собственность на землю. Вследствие этого он вынужден был удалиться в Лондон, іде не без успеха вел деятельную пропаганду в защиту своих идей. В 1781 г. выдающийся профессор Абердинского университета Оджильви выпустил в свет анонимное произведение "Опыт о праве на земельную собственность", в котором предлагал конфисковать с помощью налога из ценности земли все то, что не обязано своим существованием трудам собственника по мелиорации. Его идеи получили одобрение со стороны философа Рида. Томас Пен излагал в 1797 г. в одной брошюре такие же идеи. В XIX столетии мы не впервые встречаемся с защитой их неким Патриком Эдуардом До-вом в работе, опубликованной в 1856 г. А в следующем году знаменитый философ Герберт Спенсер в своей "Социальной статике" заявляет, что возврат земель государству "соответствует наивысшему состоянию цивилизации" и стоит в полной гармонии с нравственным законом. Правда, в одной позднейшей работе Спенсер признавал, что "поверхность территории в необработанном и первоначальном состоянии составляет все, что вправе требовать община", и отказывал ей в праве "на ценность, которую сообщили земле работы по выкорчевыванию леса, по расчистке, по долголетней обработке, по дренажу, по проложению путей, по постройке ферм и тд." Тем не менее, несмотря на такое значительное ограничение, принцип был признан им довольно определенно.

Вне Англии первоначальное право общины на землю провозглашалось неоднократно. Наряду с истинными социалистами, как Прудон и бельгийский барон Колене, или наряду с христианскими социалистами, как Франсуа Юэ, мы встречаем подтверждение его у таких философов, как Ренувье, Фулье или Секретан. Они идут так далеко, что признают за современными поколениями право компенсации за счет общества, которое допускало узурпацию.

Таким образом, уже старая и независимая от всякой экономической теории ренты концепция провозглашала первоначальное право каждого человека на землю и требовала восстановления этого права. Отзвук его мы находим, впрочем, почти у всех приверженцев национализации земли — у Стюарта Милля, у Генри

Джорджа, Вальраса8, Уоллеса. В этом отношении они тесно примыкают к писателям, о которых мы только что говорили. Только Госсен составляет исключение.

Но с простым утверждением незаконности земельной собственности далеко не уйдешь. Ибо если присвоение земли — несправедливость, то эта несправедливость такого древнего происхождения, что она давно уже покрыта разного рода предписаниями. Большинство современных землевладельцев, если не все, не насильно узурпировали, а законно приобрели землю с помощью плодов своего труда и сбережений. В их руках земля является орудием производства, которым они владеют с таким же основанием, как каким-нибудь капиталом, например машиной. Отнять у них ее без возмещения — значило бы не исправить старую несправедливость, а прибавить к ней новую. Таким образом, теория общинного права на землю имела лишь чисто платонический интерес до тех пор, пока она не была подкреплена новой теорией — теорией ренты.

Действительно, что доказывает Рикардо? То, что привилегия землевладельца увековечивается, так сказать, на наших глазах. Земля пользуется преимуществами, которых нет ни у какого другого капитала. Доход землевладельца растет самопроизвольно, автоматически, вне зависимости от всякой деятельности его. Распространение обработки на новые земли, рост народонаселения и вызываемый им спрос на средства существования обеспечивают бесконечно прогрессирующую ценность земли. Воля, инициатива или ум землевладельца тут совершенно ни при чем. Обстоятельства, социальная среда являются исключительным источником ее. Ценность, рождающаяся благодаря общественным условиям, должна принадлежать обществу; однако землевладелец узурпирует ее ныне, как некогда он узурпировал саму землю. Почему не помешать ему делать это?

"Предположите, — пишет Стюарт Милль, — что существует какой-нибудь вид дохода, который стремится к постоянному увеличению без всяких усилий и без всяких жертв со стороны землевладельца, что, таким образом, землевладельцы составляют в обществе класс, который, оставаясь абсолютно пассивным, прогрессивно обогащается в силу естественного хода вещей. Присвоение государством этого прироста богатства или части этого прироста по мере его возникновения не было бы в таком случае нарушением принципов, на которых покоится частная собственность. Собственно говоря, оно ни у кого и ничего не взяло бы, а просто употребило бы в интересах общества созданный обстоятельствами прирост богатства, вместо того чтобы оставить его накопляться в руках отдельного класса. Но ведь как раз таков случай с рентой".

Довод действительно кажется решающим. Во всяком случае, едва только появилось произведение Рикардо, как уже было предложено конфисковать ренту в пользу государства.

В 1821 г. его друг Джемс Милль пишет, что государство могло бы вполне законно присвоить себе не нынешнюю ренту, а будущие приросты земельной ренты для покрытия государственных расходов. Немного спустя сенсимонисты высказывают то же самое мнение. Но за эту мысль ухватился в особенности сын Джемса Милля Стюарт Милль. Уже в своих "Основаниях политической экономии" он набрасывает общий план реформы. Еще определеннее она выражается в программе Лиги (1870 г.), основанной им для пропаганды своих идей, Land tenure Reform Association, и в сопровождающих ее речах и комментариях.

Вот основные черты его реформы.

1. Государство может присвоить только будущую земельную ренту, которая возникнет после обнародования этой реформы; на нынешнюю ренту право остается за землевладением.

2. Практическое проведение реформы начнется с оценки всех земель; затем время от времени будет производиться по определенным основаниям исчисление прироста ценности, приносимой всей совокупностью земель. Для взимания ее устанавливается общий налог.

3. Для того чтобы землевладелец не считал себя обиженным, государство будет предлагать ему альтернативу: или уплачивать новый налог, или продать свою собственность по рыночной цене, т.е. по той цене, которая установится в момент проведения реформы в жизнь, если только земли будут продаваться в это время.

Что касается непосредственной национализации земель, то Милль объявляет себя противником ее; но не потому, что он находит ее несправедливой, а потому, что он слишком плохого мнения об управлении землями государством или муниципалитетами, чтобы верить в полезность такого мероприятия. Он боится, что "протечет много лет, прежде чем собранного государством дохода будет достаточно для уплаты того вознаграждения, которое могли бы на законном основании потребовать лишенные собственности землевладельцы".

Стюарт Милль не скрывал от себя, что финансовые результаты реформы будут незначительными, а ее непосредственное значение очень скромным. Несколькими годами позже другой писатель предложил значительно более радикальную меру, которая должна была вызвать истинное социальное обновление. Действительно, на теории, ренты Генри Джордж воздвигает проект уничтожения нищеты и восстановления справедливости в распределении богатств.

Генри Джордж (1839-1897 гг.) не был экономистом по профессии. Он был self-made man, самоучкой, который, прежде чем сделаться публицистом, работал в самых разнообразных ремеслах. В 16 лет он поступил матросом на корабль и долгое время вел скитальческую жизнь; затем в 1861 г. он обосновался в Сан-Франциско в качестве наборщика и, наконец, сделался редактором журнала. Он был свидетелем быстрого роста Сан-Франциско и всей окружающей его области благодаря нашествию искателей золота и сельскохозяйственной эксплуатации американского Запада. Он наблюдал колоссальный рост ценности земель под влиянием этого обстоятельства и вызванную им лихорадочную спекуляцию. В 1879 г. он выпустил в свет произведение, которое стало знаменитым и которое было навеяно указанными обстоятельствами, под названием "Прогресс и бедность".

Эта книга встретила необыкновенный отклик в'обществе. Она написана со всей страстью журналиста и ораторским красноречием. В ней не приходится искать ни точности, ни силы научного произведения. Можно открыть в ней много политико-экономической ереси. Но именно популярный характер и создал ей успех. Впрочем, чтение ее производило громадное влияние даже на экономистов, ибо описываемое в ней явление представлено с выдающейся выпуклостью. Наконец, эта книга была исходным пунктом для политической агитации, которая еще не заглохла до сих пор.

По мнению Генри Джорджа, землевладельцы благодаря своей монополии прибирают себе не только часть, но весь доход, доставляемый обществу ростом народонаселения и усовершенствованием орудий производства. По мере прогресса цивилизации пропасть между богатыми и бедными не перестает увеличиваться. В то время как рента поднимается, процент падает, и заработная плата рабочего опускается до минимума, необходимого для существования. Таким образом, по всем странам наблюдаем мы одновременный рост крайней бедности наряду с крайним богатством, как две ветви, выходящие из одного и того же ствола.

Как объяснить эти явления?

Следует ли винить в этом закон Мальтуса и закон убывающего плодородия и вместе с Мальтусом, Рикардо и Миллем думать, что бедность происходит от размножения населения, опережающего рост средств существования? Нисколько, отвечает Генри Джордж, ибо опыт повсюду показывает, что богатство растет быстрее, чем количество рук, и ассоциация людей совершает чудеса в самых неблагоприятных условиях.

Следует ли вместе с социалистами винить в этом эксплуатацию труда капиталом? Тоже нет. Наоборот, Джордж смотрит на эти два фактора как на солидарные и одинаково эксплуатируемые землевладельцами. Человек, по его мнению, может по своей воле направлять свою деятельность на производство капитала или на приложение труда. Капитал и труд — два проявления одной и той же силы — человеческой силы. Выгоды, извлекаемые из образования капитала и от применения труда, стремятся стать эквивалентными; если бы они не были таковыми, то человек был бы вынужден производить то больше капитала, то больше труда и поступать так до тех пор, пока их производительность снова не стала бы одинаковой. Следовательно, норма прибыли и процента и норма заработной платы не могут изменяться в противоположных направлениях9.

Чем же объясняется жалкое положение рабочего, если нельзя винить в этом ни перенаселение, ни эксплуатацию труда капиталом? Исключительно ростом земельной ренты. И здесь Генри Джордж, столь строгий раньше к некоторым теориям Рикардо, доводит его теорию ренты до самых крайних логических пределов.

Благодаря конкуренции в среде рабочих и в среде капиталистов, говорит Джордж, норма заработной платы и норма процента устанавливаются на уровне, определяемом материальной производительностью капитала и труда на последней, обращенной к обработке земле, т.е. на той земле, которая не ддет еще ренты. Вследствие одного факта пользования новыми землями монополия позволяет землевладельцам требовать все, что составляет излишек над минимальной производительностью земли.

Таким образом, рента будет в состоянии бесконечно увеличиваться, ибо границы обработки не перестают отодвигаться. По мере роста народонаселения, по мере того как все более расширяйся и разнообразятся его потребности, по мере того как технические приемы, совершенствуясь, все более вытесняют лишние руки, все более приходится прибегать к новым и, следовательно, менее производительным участкам. От этого происходит то, что на землях, раньше поступивших в обработку, рента поднимается все выше и выше. Таким образом, прогресс цивилизации во всех его формах всегда упирается в один и тот же результат, всегда влечет за собой одно и то же следствие — повышение нормы ренты к величайшей выгоде землевладельцев10.

"Вот перед вами, — говорит Генри Джордж, — небольшое село; через 10 лет оно станет большим городом; через 10 лет железная дорога заменит здесь дилижанс, а электричество вытеснит свечу; машины, детища прогресса, наводнят его и до чудовищных размеров поднимут мощь труда. Но поднимется ли через 10 лет норма процента? Нет. Увеличится ли заработная плата обыкновенного труда? Нет. Что же увеличится? Рента, ценность земли. Подите — купите клочок земли, вступите во владение им, и вы можете спокойно сесть и раскуривать вашу трубку; вы можете растянуться на солнце, как неаполитанские лаццарони или мессинские леперос; вы можете прогуливаться на воздушном шаре или искать убежище в подземных пещерах, а через 10 лет вы будете богачом, не ударив пальцем о палец и ни на йоту не увеличив общего богатства. В новом городе у вас будет роскошный особняк, а среди общественных учреждений прибавится еще одно — благотворительное учреждение".

Таким образом, у Джорджа земельная рента не просто доход, наиболее подходящий для обложения налогом, как у Стюарта Милля; она — источник социальных зол. Уничтожьте ренту — и вы уничтожите бедность, неравенство богатств и даже кризисы, которые Джордж приписывает исключительно спекуляции землями. Поэтому недостаточно отбирать будущий прирост ренты. Бедствен-ныр последствия от привилегий землевладельцев останутся, если сохранить за ними пользование нынешней рентой. Необходимо, следовательно, нынешнюю ренту конфисковать с помощью налога. Этого налога будет достаточно для покрытия всех государственных расходов, и, таким образом, не будет необходимости в других налогах. Мы приходим, таким образом, к single tax — к единому налогу на земли... Так — странный поворот в истории доктрин — Джордж пришел к выводу физиократов!

* * *

Как с экономической точки зрения, так и с точки зрения справедливости система Джорджа напрашивается на весьма серьезные возражения. С точки зрения экономической очевидно, что земельная собственность дает землевладельцу выгоду от некоторой возможной сверхценности, но не доказано (и положение Джорджа не выдерживает критики), что эта сверхценность поглощает всю выгоду от социального прогресса. По-детски наивно видеть в росте земельной ренты единственную причину бедности и вследствие этого от конфискации первой ожидать уничтожения второй.

С точки зрения справедливости ясно, что Генри Джордж, уничтожая одну несправедливость, ставит на ее место другую. Отнять безвозмездно у современных землевладельцев получаемую ими ренту попросту значит лишить их выгод, которые многие из них приобрели трудом и экономией, ибо ныне земля покупается, а не приобретается захватом. При наличии постоянной замены земли капиталом, и наоборот, нельзя отбирать доход с земель как незаконный, щадя в то же время доход с других капиталов. Конфискация нашла бы себе оправдание только по отношению к первоначальным захватчикам. Но много ли их осталось?

Наконец, если будут отбирать у землевладельца ренту, происходящую от прогресса цивилизации, то по всей справедливости нужно будет вознаградить его за все потери на ценности земли, происшедшие не по его вине. Стюарт Милль предвидел это возражение и предоставлял землевладельцу, несогласному платить налог, право продать свою землю государству по рыночной ценности в момент реформы. Но Генри Джордж не думал об этом. Правда, по его мнению, потери от падения ценности земли будут совершенно исключительным явлением, ибо прирост ценности земли ему представлялся столь же вероятным, как действие несомненных законов физики.

Система Милля тоже несвободна от упрека, хотя она представляется более умеренной, чем система Джорджа. Идея unearned іп-crement, общая ему с Джорджем, возбуждает критику с двух сторон: со стороны социалистов и со стороны экономистов.

Вы хотите, говорят социалисты, уничтожить нетрудовой доход. Очень хорошо, но почему бы не уничтожить также процент с капиталов? Не является ли он, так же как и рента, незаработанным доходом? Разве капиталист, получивший дивиденд, больше потратил на него труда, чем землевладелец, собравший ренту? Подобно вам, мы требуем уничтожения нетрудового дохода, но мы последовательнее, чем вы, ибо мы имеем мужество добиваться уничтожения всякого дохода. Стюарт Милль и его приверженцы не остаются перед таким возражением абсолютно безоружными, ибо, по их мнению, процент есть законное вознаграждение если не труда, то по крайней мере воздержания капиталиста. Процент вознаграждает такое самопожертвование. Но для социалистов неубедительны такие доводы. Они отказываются класть на весы совершенно отрицательное напряжение капиталиста и положительную активность рабочего. Большинство из них щедро бичевали сарказмом трусливость Милля и его друзей.

Познакомимся теперь с критикой экономистов. Вы находите, говорят они, земельную ренту незаконной, потому что в создании ее принимает большее участие прогресс общества, чем труд землевладельца. Но какой доход свободен от такого возражения? Не лежит ли в основе всех доходов по преимуществу социальный элемент, тот самый, который создает земельную ренту, — спрос на продукты? Увеличиваясь, социальный спрос приносит капиталу, равно как и земле, труду, равно как и капиталу, неожиданные, а иногда и чрезмерные, доходы. Разве политическая экономия в своем развитии не признавала постепенно существования массы рент, отличающихся от земельной ренты только своей непродолжительностью? Разве богатство известного горбуна с улицы Quincampoix в прекрасные времена системы Лоу не такой же результат обстоятельств, как богатства герцога Вестминстерского, владельца обширных кварталов в Лондоне? Разве сверхценность, образовавшаяся у старых капиталов благодаря падению нормы процента, носит по своему происхождению не такой же социальный характер, как сверхценность земель, возникшая под действием роста народонаселения? Unearned increment? Но в современных обществах нетрудовой доход встречается повсюду, ибо общество распределяет доходы не так, как школьный учитель, награждающий самого трудолюбивого или самого достойного ученика. Общество дает награду за самые редкие услуги, не выясняя, стоили они или не стоили каких-нибудь жертв, и с единственной целью — отметить наиболее интенсивное желание, существующее у его членов. Какое же основание выделяет одну какую-нибудь из этих рент? Следует или все их конфисковать, или не конфисковать ни одной?

На все эти аргументы есть один ответ, и уже Стюарт Милль дал его; ответ заключается в том, что ни одна из упомянутых рент не имеет такого постоянного и общего значения, как рента с земель. И такой ответ показался довольно удачным, чтобы оправдать оживленное движение общественного мнения в пользу частичного осуществления идей Джорджа и Милля.

В1880 г. в Англии, Америке и Австралии основались многочисленные лиги для пропаганды того, что приверженцы Джорджа называют "высшими истинами". Их деятельность спустя несколько лет значительно ослабла. Наоборот, для установления специального налога на земельные сверхценности делались частые попытки, особенно в крупных городах. Во Франции уже в 1807 г. один закон устанавливал право взимания особого налога с владельцев недвижимых имений, расположенных по соседству с намеченными крупными общественными предприятиями, когда вследствие этих предприятий на указанных недвижимых имуществах нарастет некоторая сверхценность11. Но этот закон редко применялся. В Лондоне тот же принцип был признан в XVII столетии, но он также вышел из употребления12. Ныне же, наоборот, эта идея находит широкое признание в Англии и в Германии. Были составлены многочисленные проекты, в особенности для обложения налогом сверхценности с городских незастроенных участков земли, и некоторые из этих проектов были осуществлены. Одна из статей известного английского бюджета 1909 г., составленная в этом духе, вызвала сильную оппозицию и подала повод для острого конституционного конфликта между палатой лордов и либеральным правительством. Что касается экономистов, то они высказывают весьма различные мнения насчет своевременности такого налога. В Германии еще недавно проведение в жизнь некоторыми городами Werthzuwachssteuer вызвало в журналах и в книгах оживленную полемику, что не помешало немецкому правительству признать этот принцип в 1911 г. в имперском законе.

Во Франции эти идеи не находят большого отклика. С одной стороны, земельная собственность здесь в гораздо большей степени раздроблена, чем в Англии; рента распределяется между многими лицами и не вызывает к себе враждебного отношения. С другой стороны, благодаря в последние годы медленному росту нашего, даже городского (кроме Парижа), населения эта проблема не носит у нас такого острого характера, как в Германии, где рабочее население видит, как арендная плата поглощает все большую часть его заработной платы. Однако у нас, как и в других местах, вопрос поставлен и рано или поздно должен будет получить то или иное разрешение.

3. Системы национализации земли

Системы, о которых мы будем теперь говорить, не ограничиваются конфискацией посредством налога части земельного дохода. Они требуют возврата земель государству.

Внешне эти системы радикальнее предыдущих, по крайней мере системы Милля. На самом же деле они покоятся на более простом принципе. Подобно Миллю национализаторы предлагают сохранить за государством сверхценность с земель; подобно ему они верят в постоянное и беспрерывное существование этой сверхценности; подобно ему они допускают первоначальное право общества на владение землей. Но они не хотят ничего отнимать у современных землевладельцев. Они не различают в их доходе того, что заслужено или не заслужено,"earned" или"unearned’; весь доход целиком они считают законным. Они не говорят подобно Миллю земельной собственности: до сих пор и ни шагу дальше! Они просто предлагают экспроприацию из соображений общественной пользы, экспроприацию, обставленную всеми возможными гарантиями; причем землевладельцы получат компенсацию не только за потерю своего нынешнего дохода, но также за потерю и будущего дохода, на который они могли бы рассчитывать. Чего бы проще и законнее?

Практический интерес подобных систем, очевидно, незначителен. В старых странах такие глубокие пертурбации в земельной собственности, возможны только в революционные эпохи. Они не проделываются с легким сердцем и без настоятельной нужды. Но все крупные преобразования в земельной собственности за последнее столетие (во Франции при революции, в России со времени освобождения крестьян, в Ирландии за последние тридцать лет) как раз преследовали цель не ограничения, а, наоборот, укрепления и даже создания индивидуальной собственности. В России еще и сейчас эта задача стоит в порядке дня. Прецеденты, не особенно ободрительные для национализации! Может быть, новые страны представляли бы более удобное поле для таких экспериментов? Может быть, там можно было бы легче сохранить за государством огромную площадь? Но там-то на самом деле меньше всего думают об этом, ибо злоупотребления, проистекающие от института частной земельной собственности, еще не сделались там чувствительными.

Утопический характер рассматриваемых нами систем освобождает нас от необходимости подробно останавливаться на деталях организации земельных отношений, коща будет принята реформа, на деталях, которые иногда с наслаждением разрабатывают национализаторы.

Но интересно изучить идеи, во имя которых требуется выкуп, и экономические приемы, при помощи которых рассчитывают осуществить его. Наиболее замечательными с этой точки зрения системами являются системы Госсена и Вальраса. Первая излагается в очень интересной работе под заглавием "Entwecklung der Gesetze des menschlichen Verkehrsвторая развивается в мемуарах, представленных автором в 1880 г. в общество естественных наук кантона Во. В них обеих содержатся общие идеи, которые могут быть очень полезны для экономиста. Потом мы скажем несколько слов о писателях, которые видят в выкупе главным образом средство дать всем людям "свободную землю".

1. Книга Госсена появилась в 1853 г.13 По интересному совпадению почти в то самое время, когда Бастиа во Франции и Кэри в Америке создавали свои системы экономического оптимизма, Германия нашла в Госсене еще более убежденного оптимиста и, во всяком случае, более научно образованного. Подобно физиократам Госсен думает, что Провидение подчинило социальный мир благодетельным законам, которые достаточно познать и исполнять, чтобы достичь счастья. Эти законы пользования, — мы ныне сказали бы, полезности или ophelimite, — столь прекрасные законы, что человеку достаточно преследовать свое собственное счастье, чтобы тем самым одновременно способствовать возникновению величайшего счастья для общества в целом. Уже у Госсена мы находим в замечательно определенной форме гедонистическую теорему максимума ophelimite', опирающуюся на весьма остроумный анализ потребностей; согласно этой теореме частные лица, добиваясь при режиме свободной конкуренции удовлетворения своих желаний, непроизвольно осуществляют максимум удовлетворения для всего общества.

Если преследование отдельным лицом максимума личного пользования ведет в результате к максимуму благосостояния для общества, то каждому гражданину должна быть предоставлена свобода добиться собственного благосостояния. Но на пути к этому стоят два огромных препятствия. Первое препятствие — недостаток капиталов, и Госсен устраняет его благодаря созданию крупной ссудной кассы, руководимой государством; Госсен.дает подробнейшие объяснения по организации кассы. Второе препятствие — частная собственность на землю. Действительно, чтобы быть в состоянии развить всю свою активность и создать больше богатства, человек должен пользоваться не только свободой выбора своего труда, но и свободой выбора для труда наиболее подходящего места. Но частная собственность на землю мешает этой свободе выбора. "Благодаря ей, — говорит Госсен, — часто от упрямства одного лица зависят согласие на пользование принадлежащей ему землей и возможность утилизации ее наилучшим образом в интересах производства... Разве не были вынуждены установить право экспроприации в интересах промышленных предприятий, занимающих значительное пространство, как, например, в интересах каменноугольных копей, проложения шоссейных и железнодорожных путей?"

Поэтому нужно восстановить общественную собственность на землю и для всех обеспечить возможность пользования ею. Таким образом можно будет не только выбрать для каждой отрасли промышленности наиболее подходящее место, но и можно быть уверенным, что каждый клочок земли будет эксплуатироваться лицом, наиболее способным извлечь из него выгоду; последнее будет достигнуто посредством учреждения торгов на сдачу земель и отдачи лицам, которые предложат наивысшую цену. Таким образом, в каждый момент и при данном состоянии человеческих знаний будет обеспечена наилучшая организация производства.

2. Вальрас не становится на такую узкоутилитарную точку зрения, как Госсен. Его реформа проникнута концепцией о роли отдельных лиц и государства, изложенной им в 1867 г. в лекциях на тему Theorie generate de la Societe” ("Общая теория общества"). Подобно Генри Джорджу, Вальрас пытается примирить социализм с индивидуализмом и сам называет свою примирительную систему либеральным социализмом, или синтетическим социализмом, или, иначе, "синтетизмом".

У него государство и отдельное лицо не противопоставляются друг другу, а взаимно дополняются. Они оба по весьма верному, по нашему мнению, выражению суть абстракции; единственной реальностью является "общественный человек", т.е. человек, живущий в обществе. У реального, человека, т.е. у такого человека, каким мы его знаем, имеются две группы интересов: к первой группе относятся интересы, которые противоположны интересам его ближних, это его личные интересы; ко второй группе относятся интересы, общие у него с интересами его ближних, — соблюдение этих интересов обеспечивает существование вида. Обе группы интересов одинаково важны, ибо удовлетворение их одинаково необходимо для существования общественного человека. Государство и индивид суть просто два различных обозначения для одного и того же "общественного человека", смотря по тому, рассматриваем ли мы его в качестве лица, преследующего коллективные интересы, или же в качестве лица, преследующего свои особые личные интересы. У каждой группы этих интересов имеется своя область, отмеченная природой вещей.

Государство обязано обеспечить общие условия существования для всех людей. Индивид обязан сообразно со своими способностями прикладывать свой труд и проявлять настойчивость для создания себе положения в обществе. Для того чтобы оба они, государство и индивид, могли выполнить свою задачу, нужно дать каждому из них необходимые ресурсы: индивиду — ресурсы, происходящие от его труда и его сбережений, а государству — доход, происходящий от общественного прогресса, т.е. земельную ренту. Обеспеченное таким образом государство не будет иметь нужды отбирать с помощью налога у частных лиц часть плодов их труда. Коллективная собственность на землю и на доход с нее, частная собственность на капитал, на труд и на доходы с них — такова общественная организация, которая, по мнению Вальраса, осуществит следующую формулу справедливости: равенство условий, неравенство положений.

Если исходные пункты реформ, предлагаемых Госсеном и Вальрасом, различны, то условия их осуществления совершенно одинаковы. Оба они, и Госсен, и Вальрас, проникнуты величайшим почтением к приобретенным землевладельцами правам. По их мнению, государство не имеет права отнимать у них ни будущую ренту, на которую они рассчитывали, как того хочет Милль, ни настоящую ренту, как того хочет Джордж. Единственно справедливая операция — выкуп земли, и в цену выкупа следует включить сверхценности, на которые рассчитывали землевладельцы. Практически выкуп осуществляется посредством выпуска ипотечных обязательств, которые будут предложены собственникам в обмен на их землю. Благодаря получаемой ренте, которая, конечно, прогрессивно будет расти, государство будет в состоянии отныне не только уплачивать проценты по своим долгам, но и постепенно погашать их. По истечении нескольких, приблизительно 50, лет капитал будет возвращен и государство будет одно распоряжаться рентой.

Нечего было бы прибавить к этой концепции, если бы Вальрас сам не привел против нее одного возражения и не был бы, таким образом, вынужден определеннее выяснить свою концепцию роста земельной ренты.

Если, говорит Вальрас, государство заплатит землевладельцам за их земли математически точную ценность, т.е. в цене будет содержаться сумма, соответствующая учтенному приросту ренты в будущем, то какая же останется у него надежда на возможность погашения занятого и уплаченного за земли капитала? Если ценность земли будет точно вычислена, то процент с цены выкупа должен быть в строгом равновесии с теми суммами, которые предстоит получить государству в качестве земельной ренты, потому что этот процент представляет не что иное, как цену только что указанных сумм, и потому для государства земельной ренты не хватит для возмещения занятого капитала. Операция будет, как говорят, "blanche", т.е. пройдет без затруднений, но и не даст никаких выгод. Как устранить это возражение?

Очень просто. Если бы возражение действительно было основательным, то оно уже ныне имело бы силу по отношению ко всякой спекуляции с землями. Если бы частные покупатели должны были платить продавцам такую цену, в которой выражалась бы действительная ценность всех будущих сверхценностей, то они с самого начала оказались бы лишенными той выгоды, на которую они рассчитывают при покупке. Но ведь каждый знает, что ничего подобного не бывает. Ежедневно имеют место такого рода спекуляции по тем простым соображениям, что сверхценность всегда до некоторой степени явление случайное. Лучше осведомленный или более проницательный, чем продавец, покупатель уверен, что цены на землю пойдут на повышение, или сам рассчитывает вызвать это повышение имеющимися в его распоряжении мерами. При выкупе государство и будет в положении названного спекулянта. По мнению Вальраса, сверхценность земель не преминет возрасти в будущем быстрее, чем думают нынешние держатели земли, и это будет происходить благодаря экономической эволюции, на плоды которой частные землевладельцы могут не рассчитывать, а государство — с уверенностью распоряжаться ими.

"Я думаю, — говорит он наряду со многими авторитетными экономистами, — что ныне человечество переживает важную экономическую эволюцию: от земледельческого режима, в котором человечество жило в течение тысячелетий, оно переходит к промышленному и торговому режиму, основной характер которого заключается в том, что земледелие должно прибегать к самому широкому пользованию капиталами, чтобы содержать значительно выросшее народонаселение. Я думаю, что эта эволюция, последствием которой будет возникновение новой сверхценности в ренте, не сопровождающееся увеличением ценности сельскохозяйственных продуктов и ограничением их количества, — я думаю, что эта эволюция, которую до настоящего времени заметили лишь некоторые проницательные и передовые умы, не могла быть еще учтена землевладельцами. Поэтому я думаю, что, если бы государство выкупило земли до эволюции, о которой идет речь, и затем благоприятствовало бы ей всеми зависящими от него мерами (уже сам по себе вьцсуп действовал бы в этом направлении), оно нашло бы в нормальной сверхценности средство для полного погашения покупной цены".

Таким образом, подобно Рикардо и благодаря до некоторой степени восстановлению его учения, Вальрас пришел к убеждению, что в будущем мы будем свидетелями прогрессивного роста сверхценности на землях ввиду ограниченности их. Но его теория не опирается, как теория Рикардо, на закон убывающего плодородия; наоборот, она отвергает возможность сокращения земледельческого производства. Она просто опирается на определенный факт перехода из аграрного состояния в промышленное и коммерческое и от экстенсивной культуры к интенсивной, которая приведет к возрастанию ценности на земли. Благоприятствуя поэтому переходу соответствующими мерами, государство само сможет способствовать успеху этой гигантской операции, которая, впрочем, будет не единственной, ибо к ней надо будет присоединить выкуп каменноугольных копей, железных дорог и других монопольных предприятий.

3. Приводимые национализаторами основания, как мы видели, довольно разнообразны. Госсен хочет осуществить максимум производительности; Вальрас думает прежде всего обеспечить государству необходимые ресурсы; некоторые другие писатели видят в выкупе главным образом средство обеспечить всем людям свободный доступ к земле, свободную землю. В частности, последняя задача руководит Альфредом Расселом Уоллесом, великим английским натуралистом, в кампании, начатой им в 1882 г. в пользу национализации земли, и в книге, в которой он делает сводку своей аргументации, под заглавием "Национализация земли, ее необходимость и цель".

По Уоллесу, возможность занимать свободную землю должна по необходимости положить конец зависимости рабочих от капиталиста. Никто не захочет работать за голодную плату, если будет уверен в том, что сможет заработать на свободной земле свой насущный хлеб. Никто не будет страдать от безработицы, потому что всегда будет в его распоряжении земля для обработки. Таким образом, свободный доступ к земле разрешит проблему пауперизма и безработицы, и это будет наисчастливейший результат национализации.

"Важно, — говорит он, — предоставить каждому рабочему свободу владеть и обрабатывать клочок земли". И Уоллес предлагает, чтобы каждый гражданин имел право только один раз в своей жизни выбрать, где ему понравится — на национализированной земле, среди свободных участков, клочок в 1 — 5 акров с условием, чтобы он занял его и лично его удобрял.

Эта концепция блещет своей чрезвычайной простотой. Она не покоится, как предыдущие, на сложной и ученой экономической теории. Поэтому она представляет собой превосходную политическую платформу. Однако при ближайшем рассмотрении она оказывается по-детски0 наивной.

Обработка самого незначительного клочка земли требует капиталов. Приверженцы теории свободной земли, по-видимому, забывают это. И очень часто капиталы эти значительно выше тех, которыми располагает простой рабочий. Кроме того, земля родит не каждый год; надо семенам дать время прорасти. Если у рабочего имеется достаточный запас, чтобы ждать урожая, то, вероятно, этого запаса будет также достаточно для того, чтобы ждать нового заработка в случае безработицы. Некоторая сумма денег, которую он поместил в сберегательную кассу и которой он может располагать во всякое время, несомненно, покажется ему во время зимы более полезной, чем клочок земли, расположенный, может быть, на большом расстоянии от него. Наконец, обработка земли требует, кроме капитала, некоторых навыков. Нельзя стать сразу крестьянином. Прекрасный рабочий очень часто будет, несомненно, весьма плохим земледельцем. Тут кстати сослаться на опыт с земледельческими колониями, который доказывает, что безработные вообще бывают посредственными земледельцами. -Приверженцы теории свободной земли, кажется, заблуждаются насчет действенности их средства, и опыт, думается нам, скоро дал бы жестокое опровержение их теории14.

§ 4. Социалистическое расширение идеи ренты

Все авторы, о которых мы только что говорили, индивидуалисты. Они не посягают на собственность саму по себе, и процент на капитал не находит среди них врагов. Еще менее враждебны они к выгодам, которые может каждое лицо извлечь из своих способностей и таланта. Социализм отличается от всех предыдущих систем одинаковой враждебностью как к проценту на капитал, так и к земельной ренте. А некоторые социалисты заходят даже так далеко, что отрицают за отдельным лицом право на специальные выгоды, проистекающие от исключительных способностей и превосходящие чистый доход от его труда.

Существует, во-видимому, пропасть между этими двумя концепциями. Нельзя ли засыпать ее?

Конечно, можно, отвечают некоторые писатели, и самым простым образом: для этого достаточно принять за ренту процент с капитала и доход от исключительных способностей. Таким образом теория ренты оправдывает не только экспроприацию земли обществом, но и интегральный коллективизм. Эта концепция зародилась в Англии.

Англия — истинное отечество социализма, Англия Годвина, Хэлля, Томпсона и Оуэна — в течение почти 70 лет после этого первого идейного движения не произвела у себя ни одной социалистической системы. За исключением Милля, который находился под влиянием французского социализма, она оставалась довольно равнодушной к идеям, волновавшим континент. Карл Маркс мог размышлять и редактировать в Лондоне свой "Капитал", и ни один английский экономист, по-видимому, не заметил этого. Надо было образоваться социалистическим партиям в Германии и во Франции после 1870 г., чтобы идеи великого коллективиста возбудили к себе истинный интерес в Великобритании. Тогда образовалась там в 1880 г. небольшая марксистская партия. Но в то же время другая группа стремилась основать оригинальную и чисто английскую социалистическую доктрину — это социалисты-фабианцы.

Fabian Society (фабианское общество) было учреждено в 1884 г. Сначала в него входило небольшое число молодых людей из среды буржуазных классов, которые откололись от одного более старого общества, созданного "для мирного перерождения расы при посредстве усовершенствования индивидуального характера". Некоторым из них цель показалась довольно отдаленной. Стремясь к более непосредственным результатам, они поддались идеям, заимствованным с континента у марксизма и анархизма. Но очень скоро они отказались от революционного духа, так мало соответствующего английскому характеру, и чтобы лучше обозначить свое отличие от приверженцев переворота и верующих в "сенсационный исторический кризис", приняли название фабианцев, происходящее от Фабия-Кунктатора (медлителя), знаменитого противника Ганнибала. Они были и ныне остаются критическими умами, даже весьма критическими, боящимися насмешек, и не вдохновляются энтузиазмом апостолов. Всеща готовые посмеяться над собой, сжечь своих старых идолов, отвернуться от всякого законченного политического или социального кредо, они быстро превратились в простое общество изучения и пропаганды, роль которого сводится главным образом к интеллектуальной деятельности и которое "держится того мнения, что в философии социализма свет просвещения является более важным фактором, чем пламя вдохновения".

Несмотря на такие условия, малоблагоприятные для успеха социалистической проповеди, социалисты-фабианцы пользовались довольно глубоким влиянием не столько среди рабочих, сколько среди буржуазных классов. Многие из них — выдающиеся писатели, как, например, драматург и критик Бернард Шоу, историки Сидней и Беатриса Уэббы, романист Уэлс. Проникая в самую разнообразную среду, сотрудничая во всевозможных журналах и газетах, без различия партий, выпуская брошюры и читая публичные лекции, они добились того, что вокруг их идей завязалась борьба. Они подытожили их в интересном сборнике статей, выпущенном в свет в 1889 г. под заглавием "Fabian Essays" ("Фабианские опыты"). Здесь нашли отражение мнения не фабианского общества, а главных фабианцев, ибо не следует забывать, что у фабианского общества имеется только практическая, а не теоретическая доктрина. Оно определенно провозглашает себя социалистическим15 и преследует цель превращения частной собственности в коллективную. Но оно утверждает, что "у него нет никакого особого мнения по вопросу о браке, о религии, об искусстве, о теоретической политической экономии, об исторической эволюции, о денежном обращении и о всяком другом предмете, не относящемся специально к практической деятельности демократии и социализма". Поэтому интересующие нас здесь экономические теории являются личными теориями известных членов общества. Последнее, очевидно, вдохновляется ими, но не ставит на них своей печати, и не все приверженцы его принимают их.

Главным образом Уэбб делал попытки подвести под фабианский коллективизм новое теоретическое основание. Определенно отказавшись от марксистской теории трудовой ценности и сочувствуя больше всего современным теориям Джевонса, Маршалла или австрийцев, он должен был найти иное основание для присвоения средств производства обществом. В качестве истинного англичанина и не будучи в состоянии отделаться от влияния, которое оказал Рикардо на экономистов его страны, Уэбб прибегает к теории ренты великого писателя, которая, по его мнению, "истинный краеугольный камень коллективистской экономии"16.

Прежде всего, — и это само собой разумеется, — теория ренты оправдывает коллективное присвоение дохода с земель, доказывая, что этот доход просто зависит от дополнительного продукта с лучших земель по отношению к наихудшей, на которой рабочий производит только свою заработную плату. До сих пор ничего нового.

Но эта теория нисколько не оправдывает конфискации дохода с капиталов. Ибо между различными капиталами, т.е. между различными машинами, всякого рода орудиями и постройками, служащими для производства, тоже существуют качественные различия, а следовательно, и разница в их материальной производительности, как и между различными участками земли. Рабочий, прилагающий свою силу "на грани капитала", если можно так выразиться, т.е. с таким минимумом орудий, без которого невозможен никакой труд, зарабатывает только свою заработную плату. Все, что превосходит этот минимум, капиталисты могут требовать как платеж за высшую производительность ссужаемых ими капиталов. Следовательно, процент есть дифференциальный доход, рента, если определять его как следует, т.е. как "определенное количество продукта", а не как нечто, деленное на сто.

Наконец, все те, которые наделены высшими способностями, превосходящими способности рабочего, который, находясь на грани культуры, работает не только с минимумом земли и капитала, но и с минимумом образования, с минимумом умственного развития и ловкости, — все те производят больше и могут удержать у себя излишек. Это опять-таки дифференциальный доход — "рента за ловкость". Впрочем, эта рента есть вообще результат лучшего воспитания, получаемого детьми землевладельцев и капиталистов, и получается она, следовательно, косвенным путем от частной собственности.

Эта остроумная аргументация не очень убедительна. Ибо даже если предположить, что процент и большая часть заработных плат являются лишь дифференциальным доходом, то для конфискации все-таки нужно было бы представить специальное оправдание. Свойства капиталов не естественные свойства, как свойства земельных участков в теории Рикардо: они сообщены им человеком. А что касается специальных способностей человека, то остается еще доказать, что общество получит пользу от конфискации всей выгоды, получаемой от них отдельным человеком. Как и научное объяснение распределения богатств, так и эта концепция не представляется нам особенно удачной. Распределение дохода совершается в процессе обмена и зависит от цены услуг, а Уэбб абстрагируется от цен, чтобы дать себе отчет исключительно в материальном продукте. Мы не отрицаем, что основные капиталы могут подобно земле приносить ренту, измеряемую отношением к текущей норме процента. Но после трудов Бем-Баверка и Ирвинга Фишера нам представляется невозможным объяснить эту норму материальной производительностью капиталов. Однако именно этот пункт является существенным в теории Уэбба.

Попытка основать весь коллективизм на теории ренты Рикардо (это последнее усилие выжать из учения старого экономиста революционные выводы) потерпела неудачу. Даже друзья Уэбба не присоединились к нему, хотя намеки на "три монополии" также постоянно выходят из-под его пера.

Эта попытка интересна не столько сама по себе, сколько как симптом. Мы уже видели, как во Франции и Германии самые непосредственные ученики Маркса отвергают его теорию ценности и многие из них приобщаются к теории предельной полезности. Тут мы наблюдаем, как часть английских социалистов следует по пути той же самой эволюции. По-видимому, во всех странах социализм отказывается от претензий создать "рабочую" политическую экономию наряду с "буржуазной" и признает, что может быть только одна политическая экономия, независимая от партий и социальных идеалов, роль которой заключается просто в научном объяснении экономических явлений.

В своей реакции против теории Маркса фабианцы идут даже гораздо дальше синдикалистов. Они не только отвергают его теорию ценности, но и отворачиваются от всей его социальной доктрины. В частности, их оппозиция Марксу обнаруживается в двух пунктах, и хотя мы здесь удаляемся от предмета этой главы — теории ренты, все-таки для завершения нашего изложения фабианских идей важно отметить их.

Социальная доктрина Маркса базируется на борьбе классов; социализм является у него доктриной пролетариата. Триумф его будет триумфом пролетариата над буржуазией. Его принципы противоположны принципам современного общества, как противоположны интересы обоих классов. У фабианцев нет ничего подобного. У них социализм есть лишь продолжение буржуазно-демократического идеала. Они ограничиваются тем, что логически развивают принципы, на которых покоятся современные общества. "С экономической стороны, — говорит Уэбб, — демократический идеал фактически и есть сам социализм". Не в том дело, чтобы главенство буржуазии заменить главенством пролетариата, и не в том также, чтобы освободить рабочего от состояния наемничества (в социалистическом строе все будут наемниками, говорят фабианцы), а в том, чтобы организовать промышленность в интересах "всей общины". "Мы требуем руководства промышленностью или прибыли от нее не для горных рабочих, не для сапожников или коммерческих служащих, а для всех граждан". Следовательно, социализм не классовая доктрина, а философия, имеющая в виду общий интерес. "Социализм есть проект обеспечения для всех одинаковых прав и возможностей". Уэбб даже оспаривает существование в Англии борьбы классов в марксистском смысле слова. Больше того: "при наличии факта, что социалистическое движение до сих пор вдохновлялось, наставлялось и руководилось членами из средних и буржуазных классов, фабианское общество... протестует против допускаемой социалистами бессмыслицы, заключающейся в том, что они объявляют особенно враждебным социализму тот самый класс, откуда социализм вышел". Как видно, фабианцы не сходятся в этом с французскими синдикалистами.

Их философия истории также отличается от философии Маркса. По Марксу, капитальное явление XIX столетия — концентрация собственности в руках отдельных привилегированных лиц и одновременно с этим пролетаризация масс — двустороннее явление, необходимым последствием которого будет экспроприация первых вторыми.

Фабианцы не оспаривают концентрации собственности. Но они оптимисты и далеки от того, чтобы констатировать параллельное порабощение масс; по их мнению, капитальным явлением XIX столетия нужно считать уменьшение власти капиталистов, рост коллективного управления в национальном хозяйстве и уже начавшуюся экспроприацию праздных людей в интересах рабочих. Социализм, по Уэббу, находится на пути к осуществлению без шума и даже без ведома его жертв: "Постепенно по ломтику отнималось от прибыли с капитала благодаря благодетельным социальным ограничениям свободы произвольного распоряжения им. По ломтику отнималось от доходов, происходящих от ренты и процента, благодаря переложению налога с плеч потребителей на плечи лиц, пользующихся доходом выше среднего... Ныне приход, город или даже государство так или иначе ведут почти всевозможные отрасли промышленности без всякого вмешательства какого-нибудь посредника или капиталиста. Общество создает и поддерживает свои собственные парки, музеи искусств, библиотеки, лекционные залы, дороги, улицы, мосты, рынки, бойни, пожарные трубы, маяки, спасательные лодки, кладбища, общественные бани, плоты для полоскания белья, дровяные склады, порты, набережные, больницы, богадельни, газовые заводы, водопроводы, трамваи, телеграфные провода, луга, рабочие дома, школы, церкви, читальные залы и т.д.". В то же время государство устанавливает надзор за частной промышленностью: "Государство предписывает для большинства крупных промышленных предприятий возраст рабочих, продолжительность труда, количество воздуха, света, пространства, температуру, устройство ватер-клозетов, часы отдыха и принятия пищи; где, когда и как должна уплачиваться заработная плата; как загородить барьерами лестницы, машины, лифты, угольные копи, каменоломни; когда и как должны чиститься, исправляться и пускаться в ход машины... Со всех сторон надзирают за частным капиталистом, контролируют его, а если понадобится, то и заменяют коллективностью".

Вы видите, восклицает Уэбб, что мы живем уже в атмосфере полного социализма. Все наши законодатели — социалисты без своего ведома, и "экономическая история этого века есть хроника почти беспрерывного прогресса социализма". Социалисты, повторяют фабианцы слова сенсимонистов, ограничиваются ясным изображением пути эволюции, по которому бессознательно идут все люди. "Из бессознательных факторов мы смело становимся деятельными агентами ее — то для того, чтобы содействовать, то для того, чтобы мешать замечаемым нами трансформациям".

Вот мы и очутились далеко от Маркса и еще дальше от его уче-ников-синдикалистов. На самом деле мы приблизились к философии истории немецких государственных социалистов. Не являются ли фабианцы просто государственными социалистами, которых они как будто бы забывают?

"Фабианский социализм" не есть, собственно говоря, новая научная доктрина. Перед лицом либерализма, немного износившегося, но еще находящегося в почете у многих английских писателей, он представляет скорее идеи экономической централизации, родившиеся повсюду в Европе от одних и тех же условий современной жизни. Ибо, вероятно, в довольно скромном виде прогрессирующей централизации представится впоследствии законодательная эволюция за последние 30 лет, квалифицированная его противниками и даже многими из его приверженцев весьма громким именем социализма.

Тогда как практическая политика в Англии с давних пор начала освобождаться от индивидуализма, философская и политическая доктрина утилитарных радикалов, сформулированная в начале XIX века Бентамом и его друзьями, сохраняла, однако, и еще ныне сохраняет сильное влияние на умы. Фабианцы стали противниками этой доктрины. Они охотно смотрят на себя как на интеллектуальных наследников утилитарных радикалов и стремятся выражать новые потребности великой промышленной и демократической страны. Рабочее законодательство, уже так широко развившееся, муниципальный социализм, самопроизвольно развившийся в крупных городах, расцвет крупных кооперативных федераций в Манчестере или Глазго доставляют им убедительные примеры проповедуемого ими практического социализма. "Это, — говорит Беатриса Уэбб, — не социализм иностранных рабочих, которые требуют осуществления анархистской утопии с помощью кровавого переворота, это специфически английский социализм, который выявляется в действиях, а не в словах; это социализм, который молча внедряется в фабричные законы, в законы против truck-system, в законы об ответственности за несчастные случаи, об общественном здравии, о рабочих жилищах, об общественном образовании, словом, во всю ту массу благодетельных законодательных актов, которые заставляют отдельное лицо идти на службу и под покровительство государства".

* * *

Фабианская теория — последнее воплощение доктрины Рикардо. Ныне, по-видимому, уже невозможно сделать из этой доктрины еще новые выводы; из нее выжали, думается нам, все, на что она была способна. Будут ли еще попытки возобновить ее, достать в ней новое боевое оружие против незаработанных доходов? Этого нельзя предвидеть. Но нам покажется это маловероятным, если принять во внимание, что экономическая наука уже не видит в феномене ренты странной аномалии, которую она, по-видимому, не-коща представляла среди других экономических феноменов. Экономическая наука не оспаривает ее роли, но она отказала ей в значительной доле той социальной важности, какую Рикардо и его ученики приписывали ей, а следовательно, и в значительной доле того, что можно было бы назвать ее революционной плодовитостью.

Глава III. Солидаристы

§ 1. Причины развития солидаризма Слово "солидарность", которое некоща употреблялось только юристами1, за последние 20 лет раздается со всех сторон, по крайней мере во Франции. Им не только заканчиваются все официальные спичи, все доклады по общественным вопросам, все призывы к началу стачек или к развязыванию кошельков, но все чаще и чаще оно встречается теперь в названиях глав в трактатах по морали и педагогике. Поэтому в истории французских экономических доктрин она требует себе особого места2.

Конечно, выражаемая словом "солидарность" идея, что все люди образуют нечто целое, как члены одного организма, не нова. Б древности св. Павел и Марк Аврелий, не говоря уже об очень известном апологе Менения Агриппы, высказывали ее почти в тождественных выражениях3.

Иная форма солидарности, проявляющейся не в пространстве, а во времени, в единении мертвых с живыми, в наследственной передаче добродетели или пороков, не прошла, конечно, незамеченной древними. Не говоря уже о догме первородного греха — ужаснейшего примера солидарности, который коща-либо отмечала история идей; достаточно напомнить следующий стих Горация:

"Delicta majorum immeritus lues".

И в прошлом солидарность утверждалась не только в форме философской идеи или догмы; она осуществлялась также на деле и проводилась в жизнь законами религии и права, и даже с большей силой, чем ныне; что это так, достаточно припомнить, что в древнем уголовном праве существовала коллективная ответственность всех членов семьи, встречающаяся ныне в виде пережитков vendetta (кровная месть) на Корсике.

Наконец, другая форма солидарности, выражающаяся в разделении труда и как следствие этого в необходимости для каждого человека рассчитывать на других для удовлетворения своих потребностей, была отмечена греческими авторами задолго до того, как она была великолепно прославлена на цитированных нами выше страницах Адама Смита.

Таким образом, солидарность, не имея еще особого названия, уже была известна во всех своих главных видах — в биологическом, социологическом, моральном, религиозном, юридическом, экономическом, но каждый из этих видов представлялся изолированным, без необходимой связи с другими, и только в середине XIX столетия была сделана попытка найти в этой множественности видов единство великого закона. Мы уже видели, что Пьер Ле-ру, ученики Фурье и сам Бастиа признавали некоторую ценность за идеей и выражением солидарности. Опост Конт сообщил ей неожиданную широту: "Вся новая философия отмечает связь каждого отдельного лица со всеми остальными в самых разнообразных формах, так что невольно становится близким внутреннее чувство социальной солидарности, простирающейся на все времена и на все места".

Все-таки надо было еще немного подождать, чтобы эта новая идея привлекла к себе внимание общества, даже внимание экономистов. Может быть, она никогда не принесла бы плода, подобно зерну из притчи, упавшему на каменистую почву, если бы целая совокупность новых фактов, поднимающихся со всех сторон, не проповедовала как урок жизни солидаризма.

Из всех этих фактов один, может быть, наиживейшим образом поразил умы и дал всем солидаристским пропагандистам потрясающую иллюстрацию, рекламу, написанную огненными буквами, — это микробиология. С давних пор было известно, что существуют инфекционные и эпидемические болезни, которые всегда наводили ужас на людей, но громадное волнение охватило всех, когда распространилась весть, что самые серьезные болезни и, может быть, даже все болезни сообщаются от одного человека к другому невидимыми бациллами, так что большинство из тех, которые думали, что они умирают естественной смертью, на самом деле были убиты своими ближними; с ужасом узнали, что чахоточный, бывший недавно симпатичным героем множества сентиментальных романов, выхаркивал ежедневно миллиарды смертоносных зародышей, способных опустошить целый город, или что один ребенок английской королевской семьи умер, заразившись от платья, сшитого портным, у которого ребенок был болен скарлатиной. Надо заметить, что эта патологическая солидарность усиливается с каждым днем благодаря распространению и ускорению путей сообщения. Чумная бацилла, захваченная в Мекке, гораздо скорее погибнет во время долгого переезда каравана по пустыне, чем на железной дороге, которая в несколько часов перебрасывает пассажиров из конца в конец страны. Путешественник старого времени, передвигающийся пешком или на лошади, несомненно, меньше рисковал наглотаться бацилл, чем нынешний пассажир метро, в несколько минут пересекающий Париж.

Социология тоже принесла груды фактов и теорий4. Она думала доказать, что старая басни о "членах и желудке" была точным выражением действительности, что общество составляет "организм" в самом полном смысле этого слова и что, следовательно, между всеми его частями существует такая же тесная солидарность, как между органами одного и того же тела. И это уподобление она проводила до мельчайших анатомических подробностей, с величайшей тщательностью и весьма забавными измышлениями. По ее мнению, у общества существуют такие же функции, как у организма: не только функция обращения (циркуляции), которой даже не для чего менять название, но и функция питания, представляемая производством, функция воспроизводства, которая называется колонизацией, функция накопления в тканях запасов жиров, представляемая в обществе капитализацией, — вот почему во Флоренции в средние века буржуа назывались "жирными", а рабочие — "худыми". У обществ имеются те же самые органы: артериальная и венозная сеть, представляемая сетью железных дорог с ее двойными путями; нервные нити, представляемые телеграфными проводами с тем же самым назначением, — быстро передавать ощущения и новости; мозг, которому соответствует столица страны; сердце, представляемое биржей. Даже не забыли отметить особо тесную взаимозависимость между этими двумя последними органами. Не говорилось только о белых кровяных тельцах, которым не находили двойника в социальном организме; но с того времени, как открыли их чудесную роль, заключающуюся в том, чтобы массами сбегаться к угрожающему пункту организма для арестования и задушения преступных бацилл, легко признать в этих "фагоцитах" полицейских агентов.

И хотя эти социологические уподобления, более остроумные, чем научные, не долго пользовались признанием, все-таки от них осталось несколько положений, по-видимому, упрочившихся, которые солидаристы и положили в основу своей доктрины. Положения эти таковы.

1. Солидарность, если понимать под ней взаимную зависимость всех частей одного и того же организма, — характерное явление жизни. Ее не бывает в неорганических телах, которые представляют простые агрегаты независимых друг от друга частей. Что такое смерть, как не разложение таинственных связей, которые соединяли части только что жившего существа, а теперь привели его в состояние трупа, т.е. разложение элементов, ставших индифферентными друг к другу и теперь расходящихся в различные стороны, чтобы вступить в новые комбинации, к которым их призывает природа?

2. Солидарность тем более совершенна и интенсивна, чем выше на биологической лестнице стоит существо. Однородные существа не отличаются от простых агрегатов: их можно разрезать на две части или по крайней мере ампутировать части их, не причиняя им страдания; каждая такая часть будет жить отдельной жизнью, и отнятый член будет расти; иногда эти существа даже самостоятельно производят такую операцию, так называемую аиШотіе (аутотомия), для воспроизведения или для самообновления. Наоборот, отделение какого-нибудь органа у высшего животного влечет за собой смерть всего организма или, во всяком случае, сильно затрудняет жизнь всех других частей.

3. Солидарность находится в связи с дифференциацией частей: там, ще части однородны, каждая из них может обходиться сама собой и, следовательно, не может ни жить, ни действовать отдельно.

И действительно, скоро подметили, что обособление отдельного лица от всей совокупности в диком обществе не причиняет ему вреда, подобного тому, который причиняется члену цивилизованного общества, например, бойкотом, этой новой формой отлучения.

В свою очередь политическая экономия наряду с величественным, но с давних пор известным, явлением разделения труда отметила много других случаев взаимозависимости людей друг от друга: например, кризисы, показывающие, что какого-нибудь краха в Нью-Йорке или плохого урожая риса в Индии достаточно для того, чтобы лопнули банки в Лондоне или Париже, чтобы были осуждены на безработицу рабочие в промышленности по добыванию алмазов или в автомобильном производстве; или еще проще: движения руки секретаря профессионального союза рабочих по электричеству достаточно, чтобы погрузить во мрак целый город. Всеобщая стачка, ставшая с некоторого времени ужасным призраком для буржуа, очевидно, обязана этим своим свойством идее солидарности, ибо ею предполагается, что в тот момент, когда некоторое достаточное количество рабочих скрестит руки, все общество должно будет капитулировать или погибнуть.

Прибавим еще к этому чудовищное развитие прессы и телеграфных агентств, которые изо дня в день и ежеминутно сообщением о том или ином событии, которое в прежние времена привело бы в волнение лишь какое-нибудь незначительное местечко на земном шаре3, заражают людей всех стран одним чувством страха или радости; или даже те таинственные связи между людьми, которые еще смутно показываются в феноменах спиритизма и телепатии. Итак, со всех сторон как из повседневной жизни, так и из области оккультизма всплывают факты и идеи, показывающие, что "один за всех и все за одного" не есть только правило, а есть сама действительность, что благо или зло других есть более или менее наше собственное зло и что, как справедливо говорили, я сам — социальный продукт. И из этих со всех сторон стекавшихся ручьев образовался громадный поток солидаризма.

Это не все. Идея солидарности не только всплывала со всех сторон, но и приходила, по-видимому, в надлежащий момент для всех тех, которые порывали с индивидуалистическим либерализмом и отворачивались от коллективизма и этатизма.

В особенности это было кстати для одной французской политической партии, которая стояла на пути к организации и искала для себя знамя. Она хотела иметь такую экономическую программу, которая дала бы ей возможность проложить путь между старой либеральной партией и социализмом, отвернуться от laisser faire, но также и от социализации частной собственности; сохранить и укрепить права отдельного лица, права человека, но в то же время возложить на частное лицо некоторые обязанности в интересах всех. Это была партия, которая называлась тоща радикальной, а ныне известна под именем радикально-социалистической. Правда, программа немецкого государственного социализма в той ее форме, в какой она проповедовалась в это время, говорит почти обо всем этом, но концепция исторической роли государства, царящего над интересами классов и партий, легко усвоенная такой страной, как Пруссия, была совсем непонятна и несимпатична французам. История преподавала обеим странам не одни и те же уроки в этом отношении. Солидаризм — это, если угодно, государственный социализм, но одетый по-французски и с более изящными манерами, потому что он не предполагает необходимым принудительное вмешательство государства и, по-видимому, более почтителен к свободе отдельных лиц6.

Слово "солидарность" оказало еще одну услугу: оно дало возможность изгнать из употребления другое слово, от которого хотели избавиться из-за его религиозного привкуса, — слово "милосердие". Точно так же слово "братство", которое заменило последнее слово со времени революции 1848 г., само, казалось, отдавало немного устаревшим сентиментализмом. Наоборот, выражение "солидарность" имело импозантную научную "внешность" без призрака идеологии. Отныне во имя солидарности, а не во имя милосердия будут требовать всяческих жертв для других, пособий для обществ взаимопомощи, для рабочих ассоциаций, на дешевые квартиры, пенсии для рабочих и даже на приюты для нищих, и при любом удобном случае будет раздаваться при громе аплодисментов следующая фраза: "Мы делаем не дело милосердия, а дело солидарности; милосердие падает, солидарность поднимается".

§ 2. Солидаристские тезисы

Но для того чтобы сделать из солидаризма доктрину, не уступающую по своему значению всем другим доктринам, и доступную для всех популярную программу просвещения, надо было подробнее развить его. В том виде, в каком он был, т.е. вздувавшимся от слияния самых разнообразных ручьев, он представлял собой поток мутных вод, — надо было профильтровать их.

Эта задача выпала на долю одного из лидеров радикально-социалистической партии — Леона Буржуа. Он сделал попытку облечь несколько туманную и метафизическую идею солидарности в юридическую формулу, формулу мнимого договора. Этот тезис благодаря высокому положению автора и своевременности появления вызвал громкий отклик в университетских кругах, в обширном мире учителей и их 100 000 первоначальных школ, демократических лигах и газетах, потому что думали найти в нем столь желанную основу для светской морали. Вот почему мы считаем себя обязанными дать ему здесь более подробный анализ, чем тот, какой допускали узкие размеры маленькой книжки, в которой он изложен7. И вот что следует понимать под теорией Буржуа.

Следует прежде всего заметить, что эта теория не есть распространение или перенесение естественней солидарности на моральную или социальную область. Наоборот, она делает попытку выпрямить и исправить ее. Теория принимает за исходный пункт тот факт, что естественная солидарность несправедлива, поскольку она позволяет одним получать выгоды, которых они не заслужили, а других заставляет терпеть ущерб, которого они тоже не заслужили. Поэтому должна вступиться Справедливость за тех, которые выгадали от фатальной солидарности и уравнялись с теми, кто страдал от нее невинно; ей надлежит взять обратно то, чем ее слепая сестра слишком оделила одних, чтобы возвратить тем, кто имеет на это право. Но как человек умеет утилизировать для своих целей те самые естественные силы, против которых он борется, так точно и Справедливость будет утилизировать разумную солидарность для исправления грубой солидарности, и справедливости обязана будет солидарность своим распространением и, так сказать, обновлением.

Естественная солидарность® учит нас тому, что вследствие разделения труда, наследственности и тысячи причин, на которые мы только что указывали, каждый человек обязан своим предшественникам или своим современникам лучшей частью того, что у него есть, и даже того, что он есть. "Мы рождаемся, — говорил Огюст Конт, — обремененными всякого рода обязательствами по отношению к обществу". Во французских конституциях неоднократно встречается слово "долг", а в конституции 1793 г. даже "священный долг" в применении к обязанности благотворить. Но это слово было принято в немного неопределенном смысле морального обязательства, обязанности (в том смысле, в каком иногда говорят "noblesse oblige" — благородство обязывает или "richesse oblige" — богатство обязывает), и совести каждого предоставлялось разделываться с ней, как он находит для себя лучше. Но речь идет о том, чтобы превратить эту моральную обязанность в долг, придав ей юридическое основание, а в случае, если она не будет добровольно выпол-пяться, — то и в санкцию закона. Как сделать это? Чтобы узнать это, достаточно развернуть гражданские законы на статьях 1371 — 1381, на главе о "Мнимых договорах", составляющей часть раздела IV под рубрикой"Обязательства, не по договорам возникающіе".

Закон признает существование долгов в собственном смысле, которые возникают без договора, т.е. без участия воли сторон. Это прежде всего такие долги, которые возникают от вреда, непроизвольно причиненного другим и помещаемого в законах под рубрикой "Мнимые преступления", а также те долги, которые возникают в разных перечисляемых гражданскими законами случаях, помещенных под рубрикой "Мнимые договоры"; например, в том случае, коща я получил в уплату сумму, которую мне не были должны, или если я вел без надлежащего поручения чужие дела. Есть еще и другие случаи, например принятие наследства, возлагающее на наследника обязательство уплатить долги; невольное объединение, возникающее между различными лицами в силу соседства, например между квартирантами одного и того же дома или смежными владельцами недвижимости; известное тождество положения, возникающее, например, во взаимных отношениях между соопекунами или сонаследниками.

Итак, тезис таков: все данные, характеризующие мнимые договоры, встречаются в человеческом обществе, а создает их фактическая, естественная солидарность, как то: фактически возникающая ассоциация, а также ведение дел в интересах других вследствие разделения труда; обогащение за счет других благодаря приобретению неправильно полученных ценностей (unearned increment), и в первую очередь обогащение, обусловливаемое получением наследства (какой источник неравенства!); не говоря уже о вреде, беспрестанно причиняемом другим и возникающем вследствие мнимых преступлений. Таким образом, рассматриваемое с этой точки зрения общество в целом является результатом не первоначального и обдуманного договора, как предполагал Руссо, а "мнимого договора", который, хотя и не предполагает сознательного принятия его сторонами, должен, однако, иметь те же самые законные последствия, как если бы он был действительным.

Пойдем дальше. Если повсюду существуют между людьми взаимные долги, то, как и все долги, они должны быть уплачены.

Кем? Всеми теми, кто получил выгоду от существования естественной солидарности; всеми теми, кто составил себе богатство и чье богатство могло быть составлено только благодаря тысячам анонимных кооператоров, прошлых и настоящих. Все они получили больше, чем им приходилось; в их дебете есть, следовательно, некоторое сальдо. Поэтому они должны платить; если они сделают это добровольно, пусть они не возражают, что они совершают акт щедрости, как им это говорили до сих пор; пусть они не сравнивают себя с тем добрым евангельским богачом, который платил потому, что был добр, quia bonus, — нет, “они уплачивают только то, что должны. И подобно всякому должнику, они постольку смогут считать себя расплатившимися и приобретшими свободное распоряжение своими благами, поскольку они погасят свои долги. Тогда — да, только тогда собственник сможет сказать: на моем имуществе нет долгов, оно — мое. Итак, частная собственность по этому учению будет признаваться и станет свободной, но только после уплаты социальных долгов. До тех пор, пока не списан долг с ее итога, она находится в залоге.

Кому платить? Всем тем, которые не получили выгод от естественной солидарности, а, наоборот, потерпели от нее ущерб; всем тем, которых так справедливо называют обездоленными9. Все они, не получив приходящейся им доли в массе богатства, созданного социальной кооперацией, являются кредиторами. Правда, их нельзя назвать по имени, но их будут представлять государство и тысячи учреждений, некогда называвшихся благотворительными, а ныне называющихся учреждениями взаимопомощи или солидарности.

Как платить? Добровольными вкладами в дела солидарности или обязательными вкладами,- которые называются налогом, и даже прогрессивным налогом, ибо "есть как бы некоторая прогрессия в росте прибыли, извлекаемой нами из национальных орудий производств по мере того, как в наше распоряжение поступают более сильные и более разнообразные средства деятельности", и налог вследствие этого получает характер как бы священного, потому что он указывает на погашение общественного долга.

И вовсе не значит усиливать власть государства предоставлением ему права принуждать кого-нибудь к уплате того, что он должен, "ибо естественная функция государства сводится к тому, чтобы быть блюстителем договоров"10.

Сколько платить? Затруднительно, конечно, определить цифру. "Основания (для вычисления, сколько платить) будут такие, — говорит Буржуа, — какие приняли бы члены общества, если бы они изначально были свободными и одинаково способными обсуждать условия своего соглашения". Иными словами, при выработке оснований нужно иметь в виду, что общество обязано своим существованием как бы нарочитому соглашению, или, лучше сказать, "договору, имеющему обратную силу действия". А как догадаться о том, какие условия каждое отдельное лицо поставило бы для своего вступления в общество? Отыскав те, которые ныне требовали бы изменения.

Но он сам не знает ничего, и мы нисколько не подвинулись вперед. Поэтому, отказываясь разрешить эту неразрешимую проблему, соглашаются определить минимум долга, подлежащего уплате обездоленным и сводящегося к гарантии против случайностей существования. Таким образом, общество будет обществом взаимного страхования, где будут вместе сложены малые и большие состояния11.

Вот мы и очутились далеко от мнимого договора. Ибо одно дело — договор или мнимый договор, основанный на эквивалентности ценностей на dout des, и иное дело — ассоциация взаимного вспомоществования, характерной чертой которой как раз и является уклонение от идеи точной эквивалентности благ. Первая из этих концепций ведет солидаризм к индивидуализму, а вторая направляет его к социализму.

На самом же деле это означает то, что идея мнимого договора ничего не прибавляет к теории Буржуа, и последняя легко могла бы обойтись без нее, хотя она способствовала широкому успеху теории12. Это хитроумная уловка, скажем даже игра слов для оправдания законности вклада посредством подведения под него в качестве основания предполагаемого и задним числом данного согласия, и ... прощальный поклон свободе. Плательщику, который запротестует против налога на покрытие рабочих пенсий, скажут: вы, видите ли, должны сделать этот взнос в силу обязанности в истинном смысле слова, т.е. в форме принятого или, во всяком случае, как бы принятого обязательства.

Но к чему эта увертка? Если предполагается, что при данной низкой степени морального воспитания закон восполняет совесть у тех, у кого ее нет, и санкционирует известные социальные обязанности, которые кажутся необходимыми для существования или для сохранения общества, ну так пусть он скажет это, как это говорят государственные социалисты. Если же, наоборот, думают, что моральный прогресс состоит скорее в превращении долга в обязанность, чем обязанности в принудительный долг, то должны будут приложить старание к тому, чтобы насадить свободные учреждения солидарности, каковы, например, учреждения взаимопомощи, кооперативы, профессиональные союзы.

Теория мнимого договора имела также цель дать должнику гарантию того, что с него не потребуют больше, чем он должен, но это иллюзорная гарантия, ибо, как мы только что видели, сумма этого долга остается неопределенной. Закон определит ее. Хорошо, но тоща и надо начать с этого. Фактически же получится то, что этот социальный долг окажется довольно умеренным, если законодатель захочет придерживаться вычислений, даваемых Буржуа. Он выразится в трех статьях:

1) даровое обучение всех разрядов, ибо умственный капитал является более, чем всякий другой, коллективным делом и должен быть общим достоянием: каждый может черпать здесь свободно. А также ограничение рабочего дня, без которого право на образование осталось бы пустым звуком;

2) гарантированный каждому минимум существования, ибо общество, как предполагается, основано на договоре, имеющем обратную силу действия, а в таком случае было бы несообразно предположение, что люди согласились бы вступить в это общество, несмотря на то, что оно не гарантировало им даже права на существование. Итак, получают значение и вновь оживают "гарантизм" Сис-монди и Фурье и "право на труд" Луи Блана;

3) страхование против всякой опасности, с которой может быть связано существование, ибо опасность по самой природе своей случайное явление и потому может постичь всех. Известно, как быстро пробуждается чувство солидарности, когда появляется какая-нибудь опасность, принимающая размеры целой катастрофы; но такое же чувство должно пробуждаться и тогда, когда опасность постигает кого-нибудь одного.

Если теория солидарности Буржуа носит политико-юридический характер, то теория Дюркгейма относится совсем к иной области — к области социологии и морали.

Дюркгейм различает два вида солидарности:

1) один вид солидарности — низшей степени, чисто механический, вытекающий из сходств, каково, например, сцепление одинаковых атомов в одном теле;

2) другой вид солидарности вытекает из несходств и покоится на разделении труда, такая солидарность существует в живых телах и создает единство их. Дюркгейм приписывает последней несравнимое значение не столько по ее экономическим, сколько по ее моральным последствиям: "Она становится основой морального порядка". Почему? Потому что борьба за существование ведется с тем меньшей жестокостью, чем более различные цели преследует каждый человек. А также потому, что благодаря такой дифференциации, индивидуальному сознанию удается обособиться от коллективного сознания. Отсюда важнейшая роль, приписываемая Дюрк-геймом профессиональной ассоциации, профессиональному союзу в выработке нового права.

Не оспаривая правильности такого различения солидарности, мы не думаем, однако, признать основательным презрительное отношение Дюркгейма к солидарности по сходствам и его энтузиазм перед солидарностью по несходствам. Мы, наоборот, надеемся, что первой принадлежит будущее. Разве цель эволюции заключается не в том, чтобы сделать действительностью смысл банального выражения "наши ближние"? Разве мир идет не к единству, вместо того чтобы идти к растущей дифференциации? По отношению к физическому миру это, по-видимому, доказано: горы понижаются, моря поднимаются, теплота рассеивается по всей вселенной, и разница в температуре уменьшается, пока не наступит в конце концов полное равновесие. Точно так же между людьми сглаживаются кастовые и родовые различия, различия в правах, в одежде, в языках, в мерах. Черное платье и отвратительная трубообразная шляпа — красноречивые символы этого движения к единству. А что касается конфликтов, то если судить на основании истории, кажется, доказано, что наиболее жестокими были всегда конфликты между людьми, чуждыми друг другу по происхождению, по религии, по культуре, воспитанию, следовательно, несхожими, и что поэтому движение к единству означает также и движение к ми-РУ-

Эта последняя концепция нам представляется наиболее отвечающей той идее солидарности, которую мы должны себе составить и которая имеет также величайшую моральную ценность, ибо если я должен быть ответственным за зло, выпадающее на долю других, и соучастником в совершающемся зле, то это может быть справедливым только в той мере, в какой другие есть то же, что я. Практическим последствием ее будет то, что мы должны будем предпочитать формы ассоциации, группирующие людей по самым общим признакам, тем формам, которые классифицируют их по особым признакам: например, кооперативную потребительскую ассоциацию — профессиональному союзу, ибо последний противопоставляет интерес производителей интересам общества, между тем как первая есть самая общая форма ассоциации, какую только можно себе вообразить, — свойство потребителя есть единственное свойство, общее всем людям.

§ 3. Практическое приложение солидаристских учений

Не существует специфически солидаристской школы в том смысле, в каком мы говорили, например, об исторической, либеральной или марксистской школе. На ней водружено знамя различными школами, что и служит для нее оправданием в преследовании весьма различных иноща целей. И даже, как мы уже говорили, это знамя скорее служило главным образом политической партии, чем ученой школе, партии радикально-социалистической. Интервенционистская школа и государственный социализм отставали от солидаристской школы. Все законы из области социальной политики за последние 20 лет и те законопроекты, которые в скором времени будут вотировать: регламентация труда, гигиеническое содержание мастерских и городских поселений, санитарные законы против инфекционных болезней, страхование рабочих от несчастных случаев и на случай старости, обязательное страхование для больных и неимущих стариков13, организация обществ взаимопомощи и сельских кредитных кооперативов, устройство дешевых домов и учреждение столовых для школьников, пособия для всех этих ассоциаций и на покрытие этих пособий, прогрессивный налог на наследство или на доход как справедливое вознаграждение со стороны тех, кто собрал плоды с древа цивилизации, тем, кто своим трудом взрастил его, все это прошло или пройдет под знаком солидарности: потому-то и называют все эти законы "законами социальной солидарности".

Впрочем, не одни рабочие получат пользу от этого нового принципа. Протекционистская, или националистическая, партия тоже объявляет себя последовательницей теории солидарности. Она вместе с приверженцами обществ взаимопомощи даже чаще всех других вписывает это слово в свою программу. Поднимут ли вопль плательщики налогов по поводу того, что с них спрашивают деньги на покрытие премий некоторым землевладельцам или фабрикантам; застонут ли потребители от того, что благодаря ввозным пошлинам их заставляют дороже платить за продукты, — тотчас же заткнут им рот уверением, что из чувства солидарности они должны отдавать предпочтение своим соотечественникам14.

Фискальная реформа с ее двусторонней тенденцией к прогрессивному налогу наверху и к полному освобождению от него внизу тоже тяготеет к принципу солидарности, ибо солидарность оправдывает прогрессивность, рассматривая привилегированных обладателей богатства как прирожденных должников общества; она же оправдывает освобождение от налога тем, что ничего нельзя требовать с обездоленных, потому что они-то и имеют претензию к обществу.

Но практический солидаризм отличается от государственного социализма (хотя они состоят в близком родстве) тем, что солидаризм, как мы уже видели, может прекрасно осуществиться при помощи ассоциационизма, в который он вливает новые соки. Синдикалисты, насадители обществ взаимопомощи кооператисты — все они становятся на сторону солидарности, но свободной солидарности, а не принужденной солидарности государственных социалистов15. Это не значит, что они не признают во многих случаях необходимости этой последней, и даже превосходства ее над. режимом свободной конкуренции, но тем не менее с моральной стороны они считают ее ниже первой. Но следует различать в первой солидарности весьма разнородные элементы.

Прежде всего синдикалисты ничего не хотят знать вне профессиональных союзов и стремятся, как мы видели, сделать из них основу не только для новой экономической организации, но и для новой морали. У синдикалистов солидарность принимает наиболее жгучий характер, ибо профессиональные союзы выставляют себя антагонистами буржуазного класса, поскольку во все времена солидарность сковывалась борьбой и только в борьбе вырабатывается истинная дисциплина. Усилия профессиональных союзов, направленные к тому, чтобы связать этой солидарностью не только своих членов, но и рабочих, не соглашающихся записаться к ним, охота на "желтых", развитие стачек, выразительно именуемых "стачками солидарности" и "стачками по симпатии", как в Англии, представляют одно из интереснейших зрелищ в синдикалистском движении.

Насадители обществ взаимопомощи чаще всего и шумнее всего призывают к солидарности16, и это понятно, ибо задача их — борьба со злом во всех его формах: с болезнями, инвалидностью, старостью, безработицей и смертью; а в несчастье люди живее всего начинают чувствовать необходимость к взаимному сплочению. Тем не менее солидарность, объединяющая насадителей обществ взаимопомощи, не носит характера особенной сплоченности, во всяком случае, она недостаточно сильна, чтобы наложить на своих членов обязанность приносить значительные жертвы. Солидарность их сводится главным образом к тому, чтобы упрашивать государство, коммуну и своих же почетных членов17 платить за них, а в настоящий момент они хлопочут перед государством, чтобы им разрешили организовать рабочие пенсии и уполномочили их выдавать пособия. Впрочем, состоя главным образом из служащих, из средних классов, общества взаимопомощи неодержимы желанием делать революцию и не строят никакого проекта реорганизации общества.

Кооператизм по широте и разнообразию своей программы имеет преимущественное право на реализацию солидаризма.

Но в кооперации имеются налицо два характерных направления с определенно различными программами и трудносогласи-мыми целями.

Самое старое движение, где живы еще братские традиции движения 1848 г., представлено прои зводител ьн ыми рабочими ассоциациями, о которых мы уже говорили. Они стремятся к осуществлению эмансипации рабочего класса с помощью организации "республики в мастерской", а пока что начинают с "гарантизма", которого Сисмонди требовал от хозяина, а Фурье ожидал от свободной фаланстерской ассоциации18. Но хотя развитие их довольно сильно поддерживается, они охватывают лишь самую незначительную часть рабочего класса.

Потребительские кооперативные общества занимают значительно большее место; их члены насчитываются миллионами и составляют даже большинство населения в некоторых городах Англии, Германии, Швейцарии. Они смогли учредить такие колоссальные федерации для закупок, которые могли бы произвести переворот в торговле, если судить об этом не только по цифрам их торговых оборотов, но и по волнению в коммерческом мире, который во всех странах стал требовать от государства принятия мер защиты против конкуренции кооперации. Верно, что во Франции эти общества не добились таких же практических результатов, хотя и здесь они весьма многочисленны, но им не хватает именно духа солидарности. Но зато здесь они сформулировали весьма широкую программу социального обновления, навеянную, правда, программой роч-дельских пионеров19.

В деревнях тоже раздается проповедь солидарности, и хотя здесь ей приходится наталкиваться на крайний индивидуалистический темперамент крестьянина, все-таки она начинает осуществляться в форме разнообразных и многочисленных ассоциаций, из которых самыми интересными являются кредитные кооперативы, — это именно кооперативы ввели у себя для членов принцип солидарной ответственности за все общественные долги20.

Практически выводы из солидаристской идеи, впрочем, еще да-

леко не исчерпаны. В будущем они смогут проявиться в форме серьезных изменений в концепции и артибутах права собственности. Благодаря солидарности может стать действительностью уже старая формула: "собственность — социальная функция", которая противопоставлялась строго индивидуалистической собственности, dominium ex jure Quiritium, но которая ничего, кроме метафоры, собой не представляла. Являясь все более и более определенно результатом анонимной кооперации, взаимодействия различных, большей частью безличных агентов, собственность будет иметь тенденцию если не испариться в коллективистской социализации, то, во всяком случае, все более и более приспособляться к конечным целям коллективности. Французский философ Альфред Фулье особенно выпукло показал эту сторону социальной собственности, которая будет как бы припаяна ко всякой индивидуальной собственности.

Влияние солидаризма на право породило целое движение, которое было окрещено именем юридического социализма, — кажется, не особенно ясным именем. Юристы, стремящиеся с помощью этого принципа обновить современное право, не принимают по примеру солидаристов мнимого контракта за основание своей перестройки юридических понятий, но они и не допускают также права собственности в его абсолютном смысле, предполагающем, что, поскольку собственник действует как собственник, он не несет никакой ответственности (qui suo jure utitur neminem laedere videtur); в силу новой теории, так называемой теории "злоупотребления правом", они подчиняют право собственности коллективному праву. Они исследуют и с большим остроумием указывают тысячи случаев, когда собственник должен быть ответственным не потому, что он допустил какую-нибудь ошибку, а просто в силу обязательств, присущих его экономической функции21. Они также отрицают существование "приобретенных прав", которые служили бы препятствием для установления нового права или которые хотели бы сохранить себя косвенным путем, в форме права на возмещение22.

§ 4. Критика солидаризма

Несмотря на благосклонность, которой пользовалось слово "солидарность", и на все попытки реализации ее, которую мы только что в общих чертах перечислили, не следует думать, что солидарист-ские учения повсюду встретили любезный прием. Наоборот, они вызвали очень оживленную полемику, и прежде всего со стороны либеральной экономической школы.

Это не значит, что последняя отрицает или порицает закон солидарности; она себе приписывает честь открытия его в форме разделения труда и обмена и указания на грандиозное влияние его.

Но она склоняется к экономической солидарности в только что указанной форме, которая представляется ей достаточной и наилучшей, какую только можно себе вообразить, даже если бы от нас зависело ее снова организовать. Действительно, что можно вообразить себе лучше режима, который благодаря разделению функций каждый день реализует взаимность оказываемых друг другу услуг и, как говорит Бастиа, проводит в жизнь басню о "Слепом и Паралитике":

"Я буду ходить за вас, а вы будете смотреть за меня”.

Достаточно, говорит эта экономическая солидарность, laisser faire для того, чтобы под'Давлением конкуренции был осуществлен принцип: один за всех; и действительно, разве не в интересах всякого производителя справляться о потребностях, о вкусах и капризах общества и стараться удовлетворить их наилучшим образом. И альтруизм, если понимать под ним, как это и надлежит, беспрестанные заботы удовлетворять потребности других и даже жить для других, получает, таким образом, большую силу, чем если бы он был простой добродетелью, ибо теперь он представляется профессиональной необходимостью, от которой под страхом банкротства23 не может уклониться ни один производитель. Это солидарность не только между производителями и потребителями, но и солидарность между капиталом и трудом, потому что они не могут производить один без другого, потому что у них общий интерес, если только продукты, которые должны быть распределены между ними, произведены в большом количестве. Солидарность существует даже между нациями, так как каждая из них с тем большим успехом найдет сбыт для своих продуктов, чем богаче будут другие страны, и т.д.

И все эти формы солидарности не противоречат справедливости, потому что каждый получает эквивалент того, что отдает. Но что же претендует прибавить к этой удивительной естественной организации солидаризм? Паразитизм, и ничего больше24.

Действительно, тезис его таков: все те, кто в обществе занимает высокое положение, богат или образован (ибо чаще всего они наиболее способствуют созданию материального и интеллектуального капитала общества), оказываются вследствие рискованной перемены ролей должниками перед теми, кого постигли неудачи, так что за последними будет признано право жить за счет первых. Таким образом, стремятся к тому, чтобы образовать в обществе более или менее толстый слой людей, живущих солидарностью, как некогда были люди, которые жили нищенством, но первые гораздо опаснее последних, ибо их не удерживает сознание унизительности просить милостыню: они требуют должного не "христа ради" — они требуют ее во имя какого-то мнимого договора и с жандармом позади на тот случай, если так называемый должник добровольно не исполнит их требования. Итак, разведутся повсюду и рабочие, под видом инвалидности получающие пенсию, и безработные, получающие пособие, и жертвы более или менее действительных несчастных случаев, и родители, бесплатно кормящие своих детей в школьных столовых, и фабриканты или землевладельцы, получающие премии прямым или косвенным путем в форме таможенных пошлин, и служащие в общественных учреждениях, которые во имя профессиональной солидарности будут толпами стекаться к подножию национальной солидарности, не считаясь с интересами потребителей и плательщиков налога.

Экономисты не утверждают, конечно, что меновая справедливость do ut des удовлетворяет всему; они допускают, что вне этой справедливости остается еще широкое поле, которое и составляет область милосердия. Но они почитают гибельным присоединять эту зону милосердия к области справедливости и для оправдания этого присоединения пользоваться солидарностью как предлогом.

Вообще нет никакой возможности освободиться от следующей дилеммы: или каждый получит эквивалент того, что он дает, и в таком случае это будет институт обмена; или будут такие люди, которые получат больше, чем они дают, и в таком случае это будут — каким бы именем они ни прикрывались — или паразиты, или люди, получающие пособие, — последний случай свидетельствует о наличии либо эксплуатации, либо милосердия.

Другое возражение против солидаризма заключается в том, что он идет наперекор эволюции и, следовательно, ретрограден. Действительно, мы повсюду наблюдаем, и даже в биологической области, упорное стремление живых существ к автономии, к независимости, упорную работу для освобождения индивида от цепей первичной солидарности: начиная с семени, стремящегося пробиться сквозь землю и подняться к небу, и кончая аэронавтом или авиатором, который трепещет от восхищения, что порвал, наконец, связь солидарности, которая казалась самой роковой, — силу притяжения, приковавшую его к земле. Нас возмущает, например, наличие в уголовном праве коллективной ответственности семьи или племени, казавшейся столь справедливой примитивным обществам, такой ответственности, какая висела, например, на Атридовых сыновьях или даже на потомках Адама за преступление их отцов. Правда, мы обязаны принять эту ответственность там, ще природа налагает ее. Мы обязаны констатировать, что невинный страдает за преступление других, что дитя алкоголика умрет от порока, которого у него не было. Но такие формы солидарности мы называем бичом и боремся против них. Мы не думаем возводить алтари этим жестоким эвменидам, как это делает дикарь своим фетишам. На солидарность, выражающуюся в распространении заразы, мы отвечаем применением индивидуального принципа в форме антисептических средств. А многочисленные формы солидарности в средневековых корпорациях были разбиты великим подъемом во время французской революции. К чему же ныне ковать новые цепи и давать каждому человеку залоговое свидетельство на всех остальных?

У моралистов тоже много возражений против солидаризма. Они спрашивают: где новый моральный принцип, который он приносит с собой? Когда меня убедят, что болезнь моего соседа убьет меня, какое чувство зародится во мне при констатировании такой солидарности? Любовь? Нет, не любовь, а желание возможно дальше отвести его от меня, избавиться от него — если не прибегая к истреблению, как это делают с чумными крысами, то, во всяком случае, поместив его в какую-нибудь больницу. Правда, я, может быть, буду более склонен уплатить за него больнице свои деньги, но сделаю это из страха или, если это выражение покажется слишком грубым, личный интерес будет единственным стимулом, вызвавшим этот жест с моей стороны25.

Но если, с одной стороны, в солидарности не содержится никакого принципа любви, то, с другой стороны, сваливая на общество и на среду причины, определяющие наши заблуждения, пороки и преступления, она стремится заглушить или ослабить чувство ответственности. А ведь эта индивидуальная ответственность есть основа морального закона.

Такова критика экономистов-индивидуалистов. Но не следует думать, что со стороны социалистов, анархистов и синдикалистов солидаризм встретил более снисходительный прием. В солидариз-ме, отрицающем борьбу классов и примиряющем хозяев и рабочих, богатых и бедных в общих сентиментальных и наивных объятиях, они увидели особый способ ослабления социализма26.

Вся эта критика нам кажется, однако, неубедительной. Достаточно убедительная, может быть, для того, чтобы устранить идею социального долга в юридической и принудительной форме, она не мешает тому, чтобы солидаризм оказал драгоценные услуги социальной экономии и даже морали.

Правда, солидарность сама по себе не может дать какого-нибудь принципа морального поведения, потому что она сама есть лишь естественное явление и как таковое абсолютно аморальна. Очевидно, что всякий раз, как мы определяем, что солидарность — зло, этот приговор над ней предполагает, что наш критерий о благе и зле мы берем вне ее. Нет также никакого сомнения, что факт солидарности может быть эксплуатируем в интересах эгоизма. Если солидарность есть лишь связывающая нас веревка, то вполне может случиться, что кто-нибудь воспользуется ею, чтобы без труда подняться наверх, равно как и то, что кто-нибудь другой воспользуется ею для поднятия других, и даже весьма вероятно, что первых будет очень много, если не будут приняты меры предосторожности. Здесь не место удивляться этому, ибо все то, что служит для распространения власти добра, распространяет также и власть зла. Но тем не менее следует желать прибытия этих новых властей в надежде, что добро в конце концов поборет зло. Солидарность — это само собой понятно — не может сама по себе установить какой-нибудь принцип моральной жизни для тех, кто не запасся им другим путем, но когда есть какой-нибудь один признанный принцип — эгоизм или альтруизм, тогда она отдает в его распоряжение рычаг несравнимой силы. Она действительно дает нам три великих урока жизни.

1. Она научает нас,„что всякое добро, возникшее у других, способствует возникновению добра у нас и что всякое зло, случившееся с другими, может стать нашим злом, а следовательно, мы должны желать одного и ненавидеть другое, так что немыслимо трусливо уклончивое отношение к ним с нашей стороны.

Даже допуская, что этот урок морали дышит большим утилитаризмом, все-таки кое-что да значит заставить эгоиста забыть о себе и побеспокоиться о'других. Сердце, которое билось для других, хотя бы из эгоистического страха, все-таки становится больше. Да к тому же желать альтруизма, который не думает о себе, значит быть слишком требовательным. Даже Евангелие говорит: "Люби ближнего, как самого себя". То же говорит и солидарность, ни больше, ни меньше; только она показывает, что мой ближний — это то же, что я сам.

2. Она научает нас, что наши действия находят в окружающей нас среде бесконечные отклики, вызывая страдание или радость, и потому она отмечает даже самого ничтожного из нас печатью торжественности и величия, очень благоприятными для распространения высокого морального воспитания. Она налагает обязанности на наши души, и подобно тому как мы только что потеряли право говорить: "Это меня не касается", так теперь вычеркивается другое, не менее ненавистное правило: "Это меня только касается". Следовательно, солидарность не ослабляет нашей ответственности, как упрекают ее в этом; наоборот, она до бесконечности расширяет ее.

3. Правда, она делает нас более снисходительными к ошибкам других, показывая нам, что очень часто мы были бессознательными соучастниками в них; но с моральной точки зрения это тоже благо, потому что это понуждает нас быть более снисходительными к другим и более строгими к себе.

Если с точки зрения социологической эволюции верно, что много старых форм солидарности распадается, то верно также и то, что беспрестанно возникают новые формы. Но скорее всего констатируется то, что Круг солидарности, выражающейся в форме семьи, общины, отечества, человечества, беспрестанно расширяется, и уже из этого расширения получается двоякое и счастливое следствие: корпоративный эгоизм облагораживается, расширяясь до таких пределов, когда он охватит всех людей, и столкновения между этими антагонистическими формами солидарности становятся менее частыми. Что касается независимости, то это старый, уже притупившийся аргумент против разделения труда. Степень независимости ни в коем случае не является мерилом индивиду-альност(и. Наоборот. Правда, дикарь, сидящий на дереве, независим; между тем как король на троне, говорящий не иначе как "мы”, очень зависим; но первый по причине своей независимости очень слаб, а последний по причине свей зависимости очень силен. Солидарность не ограничивает, следовательно, индивида ни тоща, когда она возникла естественным путем, ни тем более тоща, коща она явилась результатом свободного соглашения, как, например, солидарность, которая приставляет солдата к подножию знамени, или та, которая связывает альпийского проводника веревкой, влекущей его в пропасть. Если верно, что кристалл, как нам это недавно говорили, есть первое усилие существа, направленное к тому, чтобы стать независимым от среды, то следует отметить, что это также первая реализация истинной солидарности в форме ассоциации.

Наконец, что касается аргумента экономистов, что институт обмена устанавливает уже желательную и единственно совместимую со справедливостью солидарность, то тут все школы, историю которых мы проследили в этой книге, оспаривают это утверждение, не исключая даже и дочери классической школы — математической. Обмен между Исавом и Иаковом, договоры между компанией Конго и черными, между предпринимателем и работницей, работающей на дому, неуязвимы с точки зрения гедонистической. Однако никто не осмелился бы представить эти дикие формы обмена, которые, как красноречиво говорит Прудон, вытекают из принципа возмездия, — око за око, зуб за зуб, — как реализацию солидарности.

Обмен, даже если он внешне был математически равным и имел своим символом весы, никогда не дает обменивающимся равных частей, потому что они сами никогда не находятся в одинаковом положении, даже тоща, коща какой-нибудь Бренн не бросает на чашу весов своего копья.

Что же делать, спросят нас, надо ли примириться с этим? Да, поскольку отношения между людьми определяются исключительно обменом и его производными — продажей, ссудой, рентой, договором о заработной плате; но бывает иначе, коща эти отношения устанавливаются путем профессиональной, взаимно воспитательной и кооперативной ассоциации27.

Таким образом, рабочий делает взнос в свой союз, чтобы иметь сильный союз; несомненно, он рассчитывает благодаря этому получить более высокую плату, но нет никакой необходимой связи между взносом в союз и предполагаемой выгодой. Точно так же член общества взаимопомощи делает взнос в свое общество, чтобы обеспечить себя против риска; конечно, он рассчитывает, что общество заплатит за него врачу, коща он заболеет, но многие всю свою жизнь делают взносы и не прибегают к помощи общества, а другие извлекают из него бесконечно больше, чем они внесли, — здоровые платят, таким образом, за слабых здоровьем. Точно так же член потребительского кооперативного общества не столько прибыли ищет в нем, сколько лучшего удовлетворения своих потребностей. Словом, между тем как в современном, основанном на соперничестве режиме каждый стремится устранить своего конкурента, в режиме, основанном на ассоциации, каждый намеревается использовать своего ближнего. Это солидарность, приходящая на смену do ut des28, принцип "один за всех", становящийся на место принципа "каждому свое". По мере того как мы подвигаемся вперед по пути, мы — вольно или невольно — переходим из режима, основанного на обмене, в режим, основанный на солидаризме.

Глава IV. Анархисты

Анархистское учение есть продукт любопытного слияния либеральных идей с социалистическими. У либерализма оно заимствует экономическую критику государства, восторженное преклонение перед свободной инициативой и концепцию самопроизвольности экономического строя. У социализма оно заимствует критику частной собственности и теорию эксплуатации рабочего.

Но комбинируя все эти заимствования, а скорее всего именно потому, что оно их комбинирует, оно превосходит их обоих. Даже самый крайний либерализм, например либерализм Дюнуайе, сохранял за государством существенную функцию, функцию производителя безопасности. Как буржуа 1830 г. Дюнуайе видит в порядке первостепенную потребность общества. Вооруженные социалистической критикой анархисты отвергают эту последнюю функцию государства, ибо, по их мнению, безопасность, о которой говорит Дюнуайе, есть исключительно безопасность собственников, порядок, необходимый имущим, чтобы отражать атаки со стороны неимущих. С другой стороны, социалисты, кроме, может быть, Фурье (анархисты считают Фурье своим), нападая на собственность, оставляют, однако, за государством ужасную функцию — руководство всем общественным производством. Вооруженные на этот раз критикой либерализма анархисты отказывают государству в этой новой функции, ибо неспособность его к административной и хозяйственной деятельности им представляется несомненной. "Свобода без социализма, — говорит Бакунин, — этот привилегия, несправедливость; а социализм без свободы — это рабство и дикое состояние".

Поэтому читатели не удивятся тому, что мы в конце этой книги посвящаем несколько страниц учению, представляющему слияние двух великих социальных тенденций, по которым размежевалось все XIX столетие.

Но мы встречаем его здесь не впервые. Уже Прудон сформулировал и окрестил его. Прудон есть истинный отец современного анархизма. Не то чтобы, проникнув в глубь истории идей, нельзя было бы открыть там подобных учений, например у Годвина в конце XVIII столетия. Нет, но это были изолированные проявления анархизма. Связь же анархизма Прудона с социально-политическим анархизмом последних 30 лет можно проследить в деталях. Не только поразительна у них аналогия идей, но и легко показать их преемственность от Прудона к Бакунину, затем к Кропоткину, к Реклю и. Жану Граву.

Наряду с социально-политическим анархизмом, составляющим главный предмет этой главы, развивалась другая форма анархизма, философского и литературного, самой выдающейся чертой которого была почти болезненная восторженность перед собственным "я". Это учение зародилось в Германии. Наиболее известным представителем его является Макс Штирнер, книга которого под заглавием 'Единственный и его собственность" появилась в 1844 г., одновременно, следовательно, с первыми произведениями Прудона. При своем появлении она имела шумный, но кратковременный успех; затем на долгое время была забыта и вновь открыта лет 15 назад, коща идеи Ницше завоевали огромную литературную популярность, которой они пользуются до сего времени. Тогда заметили, что у Ницше был предшественник, о существовании которого он сам, вероятно, не подозревал, и Штирнер получил посмертную известность как первый из "имморалистов". Необходимо сказать несколько слов об этой книге, чтобы отметить существенные черты, отличающие учение Штирнера от анархизма Прудона, Бакунина и Кропоткина.

§ 1. Философский анархизм Штирнера и восторженность перед собственным "я"

Книга Штирнера крайне странное явление. Чтобы понять ее появление, надо обратиться к той эпохе и той особой среде, в которой она зародилась. Штирнер принадлежит к группе молодых немецких радикалов или демократов, которые, под влиянием Фейербаха и объединившись в 1840 г. около Бруно Бауэра, сделали крайние выводы из гегельянской философии. Их идеалом было стремление осуществить абсолютную свободу духа, и во имя этой свободы они критиковали все, что, по их мнению, противоречило ей, — как нарождающийся коммунизм, так и христианизм теологов и абсолютизм правителей. Они дали революции 1848 г. в Германии ее интеллектуальных вожаков и были сметены реакцией 1850 г. Некоторые из них, регулярно встречавшиеся в одном берлинском ресторане, присвоили себе название "свободных" (die Freien). Маркс и Энгельс принимали некоторое время участие в этих собраниях, но скоро отказались от них. Против этой группы был направлен их памфлет "Святое семейство" — ироническое название, которым они обозначают Бруно Бауэра и его друзей. Некоторые будущие немецкие либеральные экономисты, например Юлиус Фаухер, тоже посещали эти вечера. Штирнер был самым усердным посетителем и, слушая оживленные споры своих друзей, медленна подготовлял книгу, в которой он собирался охарактеризовать их всех, показав в ней, что критика самых критических критиков была недостаточно критична.

Ибо эти крайние радикалы все еще оставались в кругу тех идей, которые для Штирнера являются простыми фантомами. Человечество, общество, истина, благо — все это вышедшие из моды абстракции, скроенные нашими собственными руками фетиши, перед которыми мы с почтением преклоняемся, власть которых смиренно признаем, как верные признают власть своего Бога. На самом же деле эти абстракции так же малореальны, как боги на Олимпе или восставшие из гробов мертвецы, волнующие воображение детей. Единственная реальность — это мое собственное "я". Никакой другой реальности мы не знаем. Каждый индивид представляет первоначальную и независимую силу. Его единственный закон — закон собственного личного интереса. И пределы его развития являются в то же время пределами его интересов и сил. Каждый человек должен сказать себе: "Я хочу быть всем тем, чем я могу быть, и иметь все то, что могу иметь". Бастиа писал: "Все законные интересы гармоничны". Штирнер заявляет: "Все интересы законны, лишь бы у них была сила"; "Тигр, нападающий на меня, прав, и я, отражающий его, тоже прав"; "Тот, у кого сила, имеет право; у кого нет первой, тот не имеет последнего".

Если я — единственная реальность, то исчезают все мнимые коллективности, которые ограничивают мое "я" и хотят взять его к себе на службу, — государство, семья, общество, нация. У них нет "тела", они нереальны. У них нет иной власти надо мной, кроме той, которую я им приписываю. В тот день, коща я перестану признавать и уважать их, они, простые создания моего ума, потеряют всякое право надо мной, и я стану поистине свободным. "Я имею право свергнуть Иисуса, Иегову и прочее, если я могу ... Я имею право убить, если я сам не запрещаю себе этого, если я сам не одержим страхом перед преступлением как перед злом ... Я решаю о моем праве, вне меня нет его ... Возможно, что это неудобно для других. Это их, а не мое дело, им остается только защищаться". Рабочим, жалующимся на то, что их эксплуатируют, несчастным, лишенным всякой собственности, остается одно: самим признать за собой право и взять себе собственность, какая для них подходит: "Чтобы искоренить пауперизм, эгоизм не говорит плебсу: подожди, пока какое-нибудь учреждение справедл ивости сделает тебе подарок во имя общности; а он говорит ему: наложи свою руку на то, что тебе нужно, и возьми". "Земля принадлежит тому, кто умеет ее взять, или тому, кто, имея ее, умеет ее сохранить. Если он завладевает ею, он имеет не только землю, но и право иметь ее".

Но какое общество будет существовать в таких условиях? Одно, именуемое союзом эгоистов, т.е. это союз людей, сознающих свой эгоизм и остерегающихся искать в ассоциации что-нибудь другое, кроме растущего удовлетворения личных потребностей. Ныне общество господствует над индивидом и превращает его в свое орудие. Союз эгоистов станет "орудием" индивида. Он покинет его без сожаления, лишь только ему нечего будет извлекать из него. Каждый человек скажет тоща своему ближнему: "Я ничего не хочу признавать в тебе, я ничего не хочу уважать в тебе, я хочу ... пользоваться тобою". Это будет bellum omnium contra mines (война всех против всех), умеряемая временными и непрочными союзами. Но это будет также свобода для всех.

Эти странные и парадоксальные утверждения можно опровергнуть, лишь отбросив исходный пункт Штирнера, т.е. его положение, что единственная реальность — индивид, а ирреальность — общество. Если индивид — единственная реальность, то правильно придавать обществу, нации значение абстракции, которую создал человек и которую он может своевольно уничтожить. Но тут-то и кроется ошибка. Индивид не существует вне общества. Он не более реален, чем общество. Индивид — простой элемент общества и не независим от него; не от человека зависит, существует или не существует общество. Общество не простая идея; оно — естественное явление. С таким же основанием можно было бы индивида назвать абстракцией. Это он истинный фантом.

Громадная разница между Штирнером и анархистами, о которых мы будем говорить, как раз и заключается в этом признании ими реальности за социальным явлением, неправильно отрицаемой Штирнером. В этом, впрочем, повсюду заключается основная противоположность между литературным и политическим анархизмом1.

8 2. Социально-политический анархизм и критика власти

Штирнер делил свою жизнь между рабочим кабинетом и рестораном Гиппеля, местом собрания его друзей. Такие люди, как Бакунин и Кропоткин, совсем иного склада. Они без колебания поставили на кон свою жизнь и свободу, как ставку в борьбе. Семена, посеянные ими в невозделанных умах, часто приносили печальные плоды, но никому не придет в голову отрицать мужество, а у многих из них, например у Кропоткина и Реклю, высокое благородство характера и мыслей.

Идеи Бакунина образовались в той же интеллектуальной среде, что и идеи Штирнера. Бакунин принадлежал к русской дворянской семье и служил в армии. В 1834 г. в возрасте 20 лет он вышел в отставку в офицерском чине и посвятил себя изучению философии. Он, так же как Штирнер, Прудон и Маркс, испытал на себе влияние Гегеля. В 1840 г. он отправился в Берлин, где в продолжение четырех лет участвовал в идейном движении молодых радикалов, о которых мы говорили выше. С1844 по 1847 г. мы встречаем его в Париже, ще он проводит иногда целые ночи в спорах с Прудоном. Последний оказал на Бакунина глубокое влияние. В писаниях русского анархиста часто можно встретиться с простым развитием идей Прудона, излагаемых в том или ином из его произведений, например в "Idee generate de la Revolution au XIX s." ("Общая идея революции в XIX в."). 1848 г. указывает этому великому дворянину — дилетанту на его истинное призвание — призвание революционера. Он последовательно принимает участие в пражском восстании, в саксонской революции в Дрездене. Арестованный и дважды осужденный на смертную казнь в Саксонии и в Австрии, он был выдан России и заключен в Петропавловскую крепость, ще от цинги у него выпали все зубы. Сосланный в Сибирь в 1857 г., он совершает оттуда в 1861 г. удачный побег, отправляется в Лондон, а потом отдается революционной пропаганде в Швейцарии, в Италии и даже во Франции, где он пытается во время войны 1870-1871 гг. вызвать народное восстание (в Лионе). Бернард Лазарь изображает его "лохматым великаном с огромной головой, казавшейся еще больше от взъерошенной шевелюры, и нечесаной бороды", спящим в одежде и в сапогах, не имеющим ни крова, ни отечества и всегда готовым идти, как апостол, всегда в пути, ежечасно и ежедневно.

Самым выдающимся фактом его деятельности был разрыв его с Карлом Марксом на последнем конгрессе Интернационала в Гааге в 1872 г. Бакунин вступил в Интернационал в 1869 г. Но шокированный авторитарными тенденциями его Генерального совета, ще господствовал Карл Маркс, он стал проповедовать федералистскую организацию ассоциации, оставляющую широкую автономию каждой секции. Его поддержали швейцарские делегаты из федерации Юры, многие французские, бельгийские, испанские и все итальянские делегаты. Тем не менее он был изгнан из Интернационала друзьями Маркса. Официальный разрыв между марксистским и анархистским социализмом, соперничество между которыми с того времени не переставало расти, датируется этим моментом. Впрочем, Гаагский конгресс был последним конгрессом Интернационала в той форме, как создал его Маркс. Маркс перенес его бюро в С.-А. Соединенные Штаты, и с того времени старый Интернационал больше не собирался, В то же время, основав в Женеве вместе с друзьями, которые оставались ему верными, новую ассоциацию, Бакунин оставил поле борьбы. Он умер в 1876 г. в Берне.

В окрестностях Невшателя, ще Бакунин имел многочисленных последователей среди индивидуалистически и немного мистически настроенного населения этой области, Кропоткин3 во время своего путешествия в 1872 г. набрался анархических идей, пропаганде которых он впоследствии посвятил всю свою жизнь. Не зная лично Бакунина, он сделался, таким образом, непосредственным продолжателем его.

Князь Кропоткин тоже принадлежал к русской аристократической семье. По окончании пажеского корпуса он тоже поступил в армию. Вскоре он выделился своими замечательными трудами по географии и естественной истории, и его мысль была всецело во власти эволюционных теорий Дарвина. Но наука не поглотила его целиком. Около 1871 г. уже не гегельянское влияние господствовало в России, — молодая русская интеллигенция видела спасение страны в пароде. Лозунгом было "хождение в народ"; все стремились слиться с ним, чтобы просветить его, приобрести его доверие и подготовить падение автократического режима. Кропоткин приобщился к этому движению. Он сам рассказывал, как после одного обеда в богатом доме или даже в Зимнем дворце он сел на извозчика, переменил у одного своего друга свою элегантную одежду и шелковую рубашку на холщовую рубашку, большие мужицкие сапоги и баранью шапку и отправился в отдаленный квартал Петербурга к рабочим, среди которых он вел пропаганду. Но эта пропаганда была скоро прервана. В 1874 г., когда он выходил из помещения географического общества, где ему после одного замечательного доклада предложено было председательствование в одной из секций, Кропоткин был арестован по обвинению в организации политических обществ, нелегальной пропаганде и заключен в Петропавловскую крепость. В 1876 г. он сбежал из крепости, переселился в Англию, был без всяких оснований замешан в лионском процессе анархистов 1884 г. и осужден на три года тюремного заключения в Клерво. Тогда перед взорами общества предстало не совсем обычное зрелище: в распоряжение арестанта Парижская академия наук и Эрнест Ренан предложили свои библиотеки, чтобы дать ему возможность продолжать свои научные труды. Еще раньше, во время его заключения в России, Петербургское географическое общество показало такой же пример. С того времени князь Кропоткин обосновался в Англии. Он выпустил много анархистских брошюр и книг и не прекращал своих занятий по естественной истории.

Самые известные французские анархисты, географ Элизе Ре-клю и Жан Грав, воспроизводят лишь идеи Кропоткина, у которого в свою очередь легко отыскать следы мнений Бакунина и Прудона.

Нас интересует здесь выражение анархистских идей только у этих наиболее авторитетных представителей доктрины. Мы оставим в стороне формулы, иногда хлесткие, но малообдуманные, встречающиеся у малоизвестных анархистских писателей.

В основе анархистского учения мы прежде всего встречаем ту же самую восторженность перед индивидуальными правами, ту же самую страсть к свободному и полному развитию личности, которая уже отмечена нами у Штирнера. "Всякое повиновение, — заявляет Элизе Реклю, — отречение". "Человеческий род хочет быть управляемым, и он будет управляем. Мне стыдно за мой род", — писал Прудон в 1850 г. в дуллянской тюрьме. "Моя свобода, — говорит Бакунин, — или, что то же ... мое человеческое достоинство... состоит в том, чтобы не повиноваться никому другому и направлять мои действия сообразно с моим собственным убеждением". И у Жана Грава общество не может накладывать на индивида "никаких иных ограничений, кроме уже существующих в силу естественных условий жизни, среди которых он вращался".

Но эта восторженность перед индивидом, встречающаяся повсюду в анархистских произведениях, покоится на концепции, как раз противоположной концепции Штирнера. У последнего каждый человек есть "единственный", не имеющий иного правила, кроме своего эгоизма.

У анархистов, происходящих от Прудона, каждый человек, наоборот, является представителем чего-то высшего по сравнению с каждым отдельным индивидом — представителем человечества. "В моем ближнем, — говорит Прудон... — я уважаю его человеческое свойство". Заставляя уважать свою свободу, анархист хочет заставить уважать в себе это именно человеческое достоинство, ибо "свобода, — говорит Бакунин, — есть высшая цель всякого человеческого развития". Следовательно, анархисты стремятся не к господству эгоистического "я", а к господству в каждом лице его "человечности". Поэтому они требуют свободы не для себя только, а для всех. Далекие от того, чтобы желать, подобно Штирнеру, "пользоваться" своими ближними, они добиваются для всех уважения к человеческому достоинству. "Поступай с другими, как ты предпочитаешь, чтобы поступали с тобой при аналогичных обстоятельствах", — говорит Кропоткин в одной формуле, проникнутой духом кантианского или даже христианского учения. У Бакунина, верного в этом отношении ученика Прудона, основанием всякой морали является уважение к человеку, т.е. "признание человечности, человеческого права и человеческого достоинства во всяком человеке, какой бы он ни был расы, цвета, степени развития своего ума и даже своей нравственности". "Поэтому, — говорит он, — я становлюсь истинно свободным только при наличии свободы других... Свобода вовсе не есть явление изолированности, а явление взаимного отражения, не разъединенности, а, наоборот, связанности, при условии если свобода каждого индивида есть не что иное, как отражение его человечности или его человеческого права в создании всех свободных людей, его братьев, равных ему". Эта идея человечности, переданная Прудоном позднейшим анархистам, не только чужда Штирнеру, но ее-то именно он и опровергал живейшим образом как один из фантомов.

Этой восторженности перед индивидуальной свободой у политических анархистов, равно как и у Штирнера, соответствует ненависть их ко всякой власти. Ибо всякая власть, проявляемая одним человеком над другим, есть "эксплуатация человека человеком", уменьшение в человеке его человечности.

Государство есть власть, которая вмещает все другие власти. На нем главным образом сосредоточивается ненависть анархистов4. Благодаря своему вмешательству во все отношения людей, благодаря своим законам, которые регламентируют действия граждан, благодаря своим чиновникам, которые применяют их, благодаря своей армии, которая навязывает их, благодаря своим судам, которые истолковывают их, благодаря своим священникам, которые проповедуют уважение к ним, и своим профессорам, которые объясняют и оправдывают их, государство является по преимуществу агентом эксплуатации и принуждения. Поэтому оно — великий враг для анархистов. Государство, говорит Бакунин, — это "сумма отрицаний индивидуальных свобод всех его членов". Это "обширное кладбище, где приносятся в жертву, умирают и закапываются все проявления индивидуальной жизни". Это "вопиющее отрицание человечности". Подобно Бастиа, — и это не последняя аналогия, встречаемая нами у них, — Бакунин в основу своего определения государства кладет тот факт, что оно представляет силу, — это "чванство силой и пристрастие к ней". По этому одному оно — зло, ибо цель человечества — свобода; а ведь сила — "перманентное отрицание свободы".

Необходимый агент принуждения — правительство неизбежно является также агентом развращения. Оно развращает все, к чему прикасается, и прежде всего своих собственных представителей. "Лучший, самый образованный, самый благородный, самый невинный человек неминуемо испортится в этом ремесле..." "Человек, привилегированный политически или экономически, есть человек, развращенный и интеллектуально, и морально". Так говорит Бакунин, и, по мнению Элизе Реклю, как "в силу закона природы дерево приносит плоды, так во всяком правительстве процветают и распространяются произвол, тирания, лихоимство, преступность, убийства и злодеяния". Государство деморализует управляющих, но оно деморализует также и управляемых, и все по тем же самым основаниям. Оно совершает зло "даже тогда, когда приказывает делать добро", ибо "добро становится злом с того момента, как приказывают его совершить. Свобода, нравственность и человеческое достоинство в том именно и состоят, что человек делает добро не потому, что ему приказано, а потому, что он понимает, хочет и любит его".

Не важна поэтому форма управления: абсолютная или конституционная монархия, демократическая или аристократическая республика, правительство, опирающееся на всеобщее или ограниченное избирательное право, — все они стоят друг друга, ибо все предполагают государство. Власть всегда остается властью, будет ли она властью большинства или властью деспота, — во всех случаях чужая воля принуждает мою. Громадная ошибка всех революций в том и заключалась, что они низвергали одно правительство для того, чтобы на его место поставить тотчас же другое. Единственно истинной революцией будет та, которая уничтожит сам институт управления, сам принцип власти.

При ближайшем рассмотрении, впрочем, замечаешь, что государство, природный притеснитель, является лишь орудием еще более серьезного притеснения — притеснения невладеющих классов владеющими. Не говорил ли уже Адам Смит следующего в собственных подлинных выражениях: "Гражданское правительство ... в действительности установлено для защиты тех, кто чем-нибудь владеет, против тех, у кого ничего нет". Эта формула пересказывалась анархистами на сотнях страниц.

По Кропоткину, все законы могут быть разбиты на три категории: предметом их является или покровительство лицам, или покровительство правительству, или покровительство частной собственности3. Но на самом деле их все можно было бы свести к последней категории, ибо преступления против личности весьма часто бывают, по мнению анархистов, следствием бедности (т.е., косвенным путем, частной собственности); а так как главная функция правительства — защищать собственность, то законы и защищают главным образом ее6.

Но ведь собственность (в этом пункте анархисты ограничиваются изложением критики социалистов, ничего не прибавляя к ней7) есть организация эксплуатации, так как меньшинство собственников держит благодаря ей массы в состоянии непрерывного рабства, заставляет работать их за смехотворно низкую заработную плату, а себе оставляет досуг, наслаждение роскошью, высокой культурой и всеми благами цивилизации. Частная собственность есть основная привилегия, из нее проистекают все другие. Государство есть лишь крепостной бастион собственности. "Эксплуатация и правительство, — говорит Бакунин, — поскольку первая дает средства для управления и устанавливает необходимую основу, равно как и цель всякого правительства, и поскольку второе в свою очередь гарантирует и узаконивает право эксплуатации, — эксплуатация и правительство являются необходимыми выражениями того, что называется политикой". "Опыт показывает, — говорил уже Прудон, — что правительство, сколь бы ни было оно народным по своему происхождению, повсюду и всегда становилось на сторону самого просвещенного и самого богатого класса против самого бедного и самого многочисленного".

Что касается того, какой будет режим собственности, который освободит рабочих от эксплуатации владеющих и сделает бесполезным институт государства, то анархисты держатся неодинакового мнения по этому предмету. Прудон, как мы помним, надеялся с помощью банка обмена превратить собственность в простое владение. Бакунин находится под влиянием марксистских идей. Он объявляет себя коллективистом. Орудия труда и земля будут присвоены коммуной; ими будут пользоваться только трудящиеся; последние будут группироваться в промышленные и сельскохозяйственные ассоциации и вознаграждение будут получать сообразно своему труду. У Кропоткина, наоборот, анархистский идеал превращается в чисто коммунистический. Коллективистское отличие орудий труда от предметов потребления ему кажется совершенно праздным. Разве пища, одежда, топливо не являются для рабочего столь и даже более необходимыми условиями труда, чем орудия или машины? К чему эти тонкости? Надо отдать всю совокупность общественных ресурсов в распоряжение рабочей коллективности.

Но государством и собственностью не исчерпывается список принудительных сил. Индивидуальная свобода столь же несовместима с непреложными обетами, связывающими навсегда будущую волю человека с настоящей, сколь с подчинением внешней власти. Современный брак есть образец таких непреложных обетов. Он должен уступить место свободному союзу, т.е. союзу, свободно выбираемому и свободно продолжаемому, — единственная форма брака, совместимая с достоинством и равенством мужчин и женщин. Впрочем, свободный договор вместо беспрекословного закона есть единственная общая форма обязательств, признаваемая анархистами: свободный договор между мужчиной и женщиной, между индивидами и ассоциациями, свободный договор между ассоциациями для совместного преследования общих задач, свободный договор между коммунами и областями одной и той же страны или различных стран. Но сами эти обязательства во всякое время устранимы; они могут выковать новую цену, но только такую, какую сам человек согласится наложить на себя. Ибо всякий договор становится тираническим, принудительным и противным человеческой свободе, лишь только он не возобновляется сторонами и не поддерживается их добровольным согласием. "Разве, — спрашивает Штирнер, — должен я оставаться дураком всю жизнь свою только потому, что вчера я был дураком?" И в этом согласны с ним и Бакунин, и Кропоткин, и Реклю, и Жан Грав, за исключением разве что Прудона.

Тем не менее, — и это замечание важно, ибо оно показывает на по-детски наивное доверие этих авторов, — анархистским идеалом не является чисто произвольный строй. Было бы большой ошибкой рассматривать его таким образом.

Действительно, из всех властей, подвергшихся их беспощадной критике, уцелела одна, правда, чисто абстрактная, но не менее повелительная, — это власть разума или науки. "Владычество разума" — один из существенных элементов анархического общества Прудона. Бакунин называет наукой то, что Прудон называет разумом, но Бакунин не менее низко преклоняется перед ней. "Мы признаем, — говорит он, — абсолютную власть науки; перед лицом естественных законов у человека остается одна только возможная свобода — это познать их и все больше применять ... Надо, например, быть безумцем или теологом либо по меньшей мере метафизиком, юристом или буржуазным экономистом, чтобы возмущаться против того закона, по которому дважды два составляет четыре". Во всяком случае, человек может в этом отношении требовать признания за собой права подчиняться естественным законам только "потому, что он сам признал их таковыми, а не потому, что они навязаны ему извне чужой волей".

Преклоняясь перед наукой, Бакунин преклоняется такжб перед компетенцией в технической или научной области. "Когда речь идет о сапогах, я считаюсь с авторитетом сапожника; если же речь заходит о постройке дома, о прорытии канала или о п рол ожени и железной дороги, я спрашиваю совета у архитектора или у инженера..." Но он уважает в них их науку, а не функции, их значение, а не людей. "Я не позволяю давить на себя ни сапожнику, ни архитектору, ни ученому. Я выслушиваю их свободно и со всем уважением, какого заслуживают их ум, характер и знания, но я, во всяком случае, сохраняю за собой свое бесспорное право критики и контроля". Бакунин не сомневается, что большинство людей добровольно и непроизвольно преклоняются перед этим естественным авторитетом науки. Вслед за Декартом и почти в тех же самых выражениях он думает, что "здравый смысл — вещь наилучше распределенная между людьми". Но ведь здравый смысл есть лишь "сумма всеобще признанных естественных законов". Вместе с физиократами он верит в очевидность естественных законов и всеми силами души желает наступления их господства. Подобно физиократам, он верит "в систему широкого народного воспитания и образования" как в способ познания и признания естественных законов всеми людьми. В тот день, когда с помощью такого средства "они проникнут в сознание всех людей, вопрос о свободе будет окончательно разрешен". Отметим еще раз это отражение рационалистического оптимизма XVIII столетия и эту общую анархистам и либералам веру в "разумного человека". Бакунин отличается от физиократов только своей ненавистью к деспоту, желанному этими последними.

Итак, общество свободных людей, совершенно автономных, повинующихся каждый только самому себе, но подчиненных одинаково авторитету разума и науки, — таков идеал, который предлагают нам анархисты и предварительным условием осуществления которого является низвержение всех установленных властей.

§ 3. Взаимопомощь и анархистская концепция общества

Выдвигая каждого индивида на видное место и провозглашая полную автономию каждого отдельного лица, такая концепция с первого взгляда разделяет, по-видимому, все общество на множество независимых личностей. Всякая общественная связь кажется порванной. Остаются лишь поставленные один около другого индивиды. Общество как "коллективное существо" исчезает.

Было бы большой ошибкой так понимать анархистский идеал.

Наоборот, нет ни одной доктрины, в которой чаще повторялись бы слова "солидарность" и "братство". Счастье отдельного лица и общества в ней неотделимы. На них наводит ужас общество Гоббса и Штирнера, в котором каждый человек — враг и тиран всех других. Такое общество есть лишь образ нынешнего общества. Человек, по их представлению, есть существо, в высшей степени общественное. Индивид и общество — два взаимно связанных понятия, и одно из них не может быть представлено без другого.

Никто, за исключением Бакунина, сильнее не выразил и, может быть, даже лучше не почувствовал этот общественный характер человека. Следует еще процитировать его. "Начнем, — говорит он, — с того, чтобы раз и навсегда покончить с изолированным или абсолютным индивидом идеалистов. Индивид идеалистов — фикция... Общество подобно природе возникло раньше человеческого индивида и переживет его; подобно природе, оно вечно, или, лучше сказать, родившись на земле, оно будет жить, пока не погибнет земля. Человек становится человеком, приходит к осознанию себя человеком и начинает действовать как человек только в обществе и только благодаря коллективной деятельности общества в целом. Он освобождается от ига внешней природы только благодаря коллективному, или общественному, труду, который один способен превратить земную поверхность в место, благоприятное для развития человечества. Он может освободиться от ига своей собственной природы, иначе говоря, он может подчинить инстинкты и движения своего собственного тела руководству своего все более и более развивающегося духа только с помощью воспитания и образования, но то и другое — в высокой степени общественные явления; таким образом, вне общества человек вечно оставался бы диким зверем".

Прочтите Прудона или Кропоткина, и вы найдете у них не менее энергичное и много раз повторяемое утверждение о реальности общественного существа, о возникновении общества раньше индивида или по крайней мере о неизбежном сосуществовании его с индивидом. Только некоторые анархисты, как, например, Жан Грав, по-видимому, сохраняют старую и бесплодную противоположность между индивидом и обществом и концепцию общества, созданного из индивидов наподобие дома, построенного из кирпичей.

Но нет ли противоречия между такой идеей и прежним провозглашением индивидуальной автономии? Как можно одновременно превозносить общественную жизнь и требовать уничтожения всех традиционных общественных связей?8

Эту видимую антиномию легко устранить с помощью следующего различия, которое анархизм опять-таки заимствует у либерализма, — различия между обществом и правительством: общество — самопроизвольное и необходимое создание жизни, а правительство — искусственный и паразитический орган, привитый обществу и стремящийся поглотить его. Но либералы со времен Адама Смита ограничивались применением этого различия к экономическим институтам. Анархисты применяют его ко всем социальным институтам. Не только экономическая, но и социальная жизнь во всех своих видах происходит от глубоко заложенного в человечестве инстинкта — инстинкта общественности, солидарности, который вынуждает людей кооперироваться со своими ближними, помогать им и объединяться с ними. Кропоткин назвал этот инстинкт взаимопомощью (mutual aid). Она так же естественна для человека, как борьба за существование, и еще более необходима для поддержания его вида, чем эта последняя. Отныне не принуждение (необходимое только для защиты их привилегий), как воображают привилегированные, скрепляет общую жизнь и создает истинное сцепление между людьми, а этот глубоко заложенный в них инстинкт взаимопомощи и взаимного соглашения, мощь и силу которого до сих пор не признают. В человеческой природе, говорит Кропоткин, есть зачаток общественных привычек, наследие прошлого, которое еще до сих пор не оценили как следует. Никакое принуждение не навязывало этих привычек. Они выше всякого принуждения.

Законы не создают этого общественного инстинкта, они предполагают его. Законы применяются только благодаря ему и перестают действовать, как только он. перестает санкционировать их. Правительство не развивает этого инстинкта, а, наоборот, своими суровыми и стереотипными учреждениями ставит ему границы, которые связывают его размах и стремление к полному развитию. Освободить индивида от внешних пут, от внешнего принуждения — это значит освободить от них также общество, возвратить обществу всю его пластичность и позволить ему принимать постоянно новые формы, лучше приноровленные к счастью и благополучию вида. В своей прекрасной книге "Взаимопомощь" Кропоткин привел многочисленные примеры этого самопроизвольного инстинкта общественности и указал следы и различные формы его в бесчисленных экономических, научных, педагогических, спортивных, гигиенических, благотворительных ассоциациях современной Европы, в корпоративной и муниципальной жизни средних веков и даже в обществах животных; большинство этих обществ, говорит он, никогда не смогло бы превозмочь угрожающие им естественные опасности без помощи этого могущественного инстинкта сцепления и соглашения, основы всякого человеческого общества.

Поэтому не будем представлять себе анархистское общество как военный лагерь, где происходит борьба всех против всех. Анархистское общество — это федерация свободных, самопроизвольно зародившихся ассоциаций; доступ в это общество и выход из него будут постоянно открыты для каждого. "Это общество, — заявляет нам Кропоткин, — будет состоять из множества ассоциаций, объединенных для совершения таких действий, которые требуют общих усилий: для организации производителей, для всякого рода земледельческого, индустриального, интеллектуального, художественного производства, потребительских обществ, задающихся целью снабжения потребителей всем тем, что относится к помещению для жилья, к освещению, отоплению, снабжению пищей и санитарным, мерам и т.д.; для организации федераций между такими обществами и федераций коммун, имеющих при себе производительные группы; наконец для организации еще более обширных групп, охватывающих всю страну или даже множество стран и состоящих из лиц, которые будут работать сообща для удовлетворения экономических, интеллектуальных и художественных потребностей, не ограничивающихся определенной территорией. Благодаря взаимному соглашению все эти группы будут свободно комбинировать свои усилия... полная свобода будет направлять развитие новых форм производства, изобретения и организации; частная инициатива будет поощрена, и всякая тенденция к однообразию и централизации будет устранена".

Благодаря полной свободе отдельных лиц и групп и благодаря исчезновению всякого антагонизма между владеющими и невладеющими, между правящими и управляемыми в таком обществе осуществится наконец примирение общего интереса с частным, тщетно отыскиваемое до сих пор буржуазными либералами. Отметим еще раз возврат к оптимизму XVIII столетия в его самой характерной форме9 — к вере в самопроизвольную гармонию интересов.

Такая заманчивая картина не могла не вызвать возражений. Анархистские писатели предвидели их и дали свой ответ.

Прежде всего при таком излишестве индивидуальных свобод не будет ли злоупотреблений, незаконных нарушений договоров, преступлений и проступков? Не создастся ли, таким образом, постоянное неустойчивое положение, в котором добросовестные люди всегда будут жертвами сумасбродных и непостоянных людей?

Несомненно, говорят анархисты, придется иметь дело с такими проделками, или, как мягко выражается Жан Грав, "с такими некорректными поступками, которым абсолютно не хватает логики". Но для устранения таких антисоциальных инстинктов следует рассчитывать на критику и неодобрение со стороны общества. Так как общественное мнение не будет фальсифицироваться с помощью таких учреждений, какие существуют ныне, то у него будет величайшая принудительная сила. Во всяком случае не тюрьмы, эти "университеты преступления", как говорит Кропоткин, смогут сократить антисоциальные инстинкты. "Свобода же является самым разумным средством против преходящих неудобств ее". Будет некоторая высшая санкция со стороны общества, выражающаяся в одобрении или неодобрении данного поступка; так, например, члены ассоциации будут отказываться работать вместе с теми, на слово которых нельзя положиться.

"Если он хочет погибнуть, в этом он свободен, но если он хочет жить, он может это сделать только в обществе с другими".

Другое возражение еще серьезнее. Кто хочет работать при отсутствии всякого принуждения? Ленивых и ныне огромная масса. Не будет ли она расти, если не будет подстегивать их необходимость? Сам Кропоткин заметил относительно пчел: "Коща у них слишком велико обилие благ, например на западно-индийских тростниковых плантациях и на европейских сахарных заводах, то воровство, лень, праздность и весьма часто пьянство становятся у них совершенно обычными явлениями". Не будут ли люди подражать пчелам?

Прежде всего, отвечают анархисты, многие из нынешних так называемых лентяев просто заблудшие люди, которым безграничная свобода будущего общества позволит найти свою дорогу и которых она, следовательно, превратит в полезных работников. Или еще лучше. Если в настоящее время столько людей избегают труда, то это происходит оттого, что труд в нашем обществе организован самым грубым и самым отталкивающим образом. Работать 10-12 часов в день на заводе, часто в нездоровой атмосфере, прикованным к монотонной и изнурительной работе, и получать за такой труд жалкую плату, едва достаточную для пропитания семьи... — это ли соблазнительная для работника перспектива? Анархистское же общество подобно фаланстеру Фурье приведет именно к тому, что труд сделается в нем и производительным, и привлекательным. Приложение научных открытий сделает завод здоровым, полным света и воздуха. Приложение машин для выполнения работ по хозяйству освободит женщину от большинства неприятных работ по дому. Ученые, свободные ныне от всякой изнурительной работы, не делают открытий в этой области. Но "если бы Пастер провел только пять часов у сточных озер под Парижем, то будьте уверены, что он нашел бы средство сделать их такими же здоровыми, как его бактериологическая лаборатория". Наконец, продолжительность труда будет сокращена и сведется не более чем к 3-5 часам на день, и прежде всего потому, что не будет больше праздных людей, а также и потому, что систематическое приложение знаний к производству удесятерит силу труда.

Грандиозное расширение производства благодаря приложению наук — одна из самых дорогих для анархистов идей. Кропоткин на основании ее рисует восхитительные картины в своем произведении "Завоевание хлеба". Он показывает, какие чудеса творят огородники в окрестностях Парижа благодаря интенсивной культуре, — каждый из них получает, например, ПО тонн овощей, работая на одном гектаре с тремя рабочими по 12-15 часов в день. Исходя из этого Кропоткин предвидит, что 3 600 000 жителей департаментов Сены и Сены-Уазы будут обеспечивать себе при годовом труде в 58 полудней на взрослого все необходимое для них количество хлеба, молока, овощей, плодов. Применяя подобные же вычисления к постройке жилых помещений, он находит, что при труде в 28-36 дней в год можно будет обеспечить семьям такие здоровые комфортабельные рабочие домики, какие строят в Англии. То же самое относится и к одежде. Американские фабрики производят ныне в среднем 40 метров бумажной ткани в 10 часов; "предполагая, что каждая семья употребляет в год 200 метров, что много, это количество равноценно 50 часам труда, или 10 полудням по пять часов каждый". В общем, "работая по 5 или 4 часа в день до 40 — 50-летнего возраста, человек свободно может произвести все, что необходимо, чтобы гарантировать обществу достаток". Элизе Ре-клю разделяет эти надежды. По его мнению, "в великой семье человечества голод есть не только результат коллективного преступления — он является к тому же бессмыслицей, потому что количество продуктов в два раза превышает нужды потребления".

Среди такого изобилия богатств распределение благ перестанет быть трудной задачей. Нет ничего легче организовать его. "То, что в изобилии, берется без меры. А то, что должно быть измерено и поделено, делится на порции".

Таков принцип. В случае выдач порциями будут начинать, само собой разумеется, с женщин, стариков, детей, больных. Потом настанет черед взрослых. Такова современная практика "коммунистических обедов", многочисленные примеры которых представляют нам стачки. Что касается законов ценности, сообразно с которыми происходит ныне распределение богатств и которые экономисты считают непреложными и необходимыми, то у анархистов они вызывают улыбку или, лучше сказать, анархисты не интересуются ими.

§ 4. Революция

Но как осуществить эту мечту? Как перенестись из жалкого общественного строя, в котором мы живем, в золотой век, который обещают нам анархисты? С помощью революции10.

Теория революции — один из существенных элементов анархистского учения. И обществу больше всего известна эта сторона их учения. Мы скажем о ней лишь несколько слов, так как анархизм уже увлек нас слишком далеко в сторону от экономических идей в собственном смысле.

Тут прежде всего нужно устранить Прудона. Мы уже видели, что он не одобряет насильственной революции. По его мнению, только революция в сердцах и в сознании людей способна осуществить анархию. Последователи его не так терпеливы, как он. Революция представляется им неизбежной необходимостью, от которой никак нельзя уклониться. Мечтать, что привилегированные нынешнего времени сами согласятся пожертвовать своими привилегиями и вернуться в ряды простых людей, — значит добровольно предаваться самообольщению. Больше того, если бы наступление такого события было возможно, то едва ли оно было бы желательно. Народ, говорит Элизе Реклю, был бы тронут таким поступком и со свойственным ему благородством сказал бы своим прежним господам: "Оставьте у себя ваши привилегии". "Нет, — восклицает Реклю, — необходимо, чтобы справедливость совершилась; для того, чтобы вещи приняли свое естественное равновесие, надо, чтобы притесненные поднялись".

Это, однако, не значит, что Бакунин, Кропоткин или их ученики жаждали крови и стремились к разнузданному насилию. Нет, хотя пролитие крови неизбежно и неотделимо от революции, тем не менее об этом приходится сожалеть и необходимо будет свести его до минимума. "Кровопролитные революции бывают иноща необходимы благодаря человеческой глупости, но они всегда зло, чрезмерное зло и великое бедствие. Не только вследствие многочисленности жертв, но и вследствие того, что они набрасывают тень на чистоту и совершенство цели, во имя которой они совершаются". "Вопрос, — говорит Кропоткин; — заключается не столько в том, как избежать революций, сколько в том, чтобы найти средство получить наилучшие результаты, ограничив по возможности гражданскую войну, сократив число жертв и сведя до минимума взаимное озлобление". Ввиду этого следует прежде всего рассчитывать на инстинкты народа, который не любит крови и "имеет слишком доброе сердце, чтобы не отворачиваться от жестокости"11, но особенно следует нападать не столько на людей, сколько на позиции, не столько на отдельных лиц, сколько на общественные ситуации.

Однако несмотря на этот относительно гуманный протест против пролития крови, у анархистов иногда встречаются призывы в высокой степени жестокого характера. Бакунин по крайней мере одно время проповедовал дикую и беспощадную революцию против привилегированных. Он по справедливости мог считаться изобретателем той "пропаганды действием", которая, будучи применена на деле ожесточенными фанатиками несколько лет назад, подняла против анархизма все общественное мнение. "Мы понимаем революции, — писал Бакунин в одном месте, — в смысле разнуздывания того, что ныне называют дурными страстями, и разрушения того, что на том же языке называется общественным порядком". И в одном произведении, представляющем собой нечто вроде прокламации под заглавием "Принципы революции" (правда, оспаривали принадлежность его Бакунину, но, во всяком случае, оно передает его мысль, по крайней мере для одного короткого периода его жизни), он без оговорок проповедовал разрушение ради разрушения12. Бакунин всегда питал симпатию к роли заговорщика. В "Статутах международных братьев" есть регламент для созданного им в 1864 г. революционного братства, в котором встречаются места, дышащие почти такой же дикой жестокостью, как знаменитый "Революционный катехизис" Нечаева.

В нашу задачу не входит подробное критическое рассмотрение анархистской доктрины. Такие не терпящие никакого ограничения обобщения обезоруживают критический ум. Эти так называемые "теории" являются главным образом излиянием страстных чувств. Необходимо ли "опровергать" их? Ограничимся кратким указанием на их влияние.

Мы не говорим здесь о преступных покушениях, вызываемых проповедью, весьма часто направляемой к неподготовленным умам, ожесточенным нищетой и неспособным найти в самих себе противовеса формулам голого насилия. Эти преступления, квалифицируемые пропагандой действием, не имеют себе оправдания, и объяснения их находятся в бессознательности и экзальтации их авторов. Нельзя делать за это ответственной социальную доктрину, которая, смотря по обстоятельствам, может быть рассматриваема или как философия самого дикого разрушения, или как самое возвышенное выражение идеала человеческого братства и индивидуального прогресса.

Мы говорим здесь вообще о влиянии анархизма на рабочий класс. Бесспорно, он вызвал в рабочем классе пробуждение индивидуализма, реакцию против централистского социализма Маркса. Его успех был в особенности велик в латинских странах, хотя и в Австрии анархизм грозил одно время социализму полным вытеснением. Все-таки прогресс анархизма замечался главным образом во Франции, Италии и Испании. Что же, разве здесь больше, чем где-либо в другом месте, было сильных индивидуальностей? По-видимому, нет. Но в этих странах с недавно народившейся свободой даже свободно признанные порядок и дисциплина еще слишком часто представляются как несносное рабство.

Настоящая "анархистская партия" организовалась между 1890 и 1895 г. С того времени она находилась в упадке. Влияние анархизма не исчезло от этого, оно проявлялось самым различным образом. Многие старые анархисты, особенно во Франции, проникли в рабочие синдикаты и даже иногда принимали на себя руководство профессиональным движением. Благодаря их влиянию профессиональные союзы все настойчивее и настойчивее стремились к освобождению от опеки социалистической партии. Всеобщая конфедерация труда приняла в качестве девиза два слова, которые встречаются нераздельно во всех анархистских писаниях: "благосостояние и свобода". Она проповедовала "прямое действие", т.е. действие, независимое от публичных властей и отмеченное революционным характером. Наконец, она внушала рабочим индифферентизм к политике и полное погружение в экономическую борьбу.

Что касается теоретиков революционного синдикализма, то ныне они отвергают всякую связь с анархизмом. Несмотря на их протест, легко показать значительное сходство между их идеями и идеями Бакунина или Кропоткина. Впрочем, разве Прудон не является их вдохновителем в такой же мере, как и Маркс? И у источников анархистских учений, как мы видели, стоит мысль Прудона.

Они прежде всего сходны между собой своей концепцией насилия как метода обновления и очищения социальной жизни. "Социализм, — говорит Сорель, — обязан насилию своими высокими моральными ценностями, благодаря которым он несет спасение современному миру". Точно так же, по мнению анархистов, революция будет грозой, которая разрядит тяжелую атмосферу летних дней и откроет чистое и ясное небо. Кропоткин взывает к революции не только для низвержения экономического режима, но и для "встряски общества в его интеллектуальной и моральной жизни, которая находится сейчас в состоянии оцепенения, для обновления нравов, для привнесения в гущу подлых и низких страстей нашего времени живительного дуновения благородных страстей, великих порывов, высоких, самоотверженных деяний".

Морального характера задачи, отсутствующие в философии Маркса, встречают одинаковое признание у Сореля и у анархистов. Мы видели, что Бакунин, Кропоткин и особенно Прудон требуют от каждого лица "уважения к человеку", что делает его самого достойным свободы. Они провозглашают верховенство разума, который один сделает людей свободными в самом неограниченном значении этого слова. Заявив, что "новая школа, признавая необходимость усовершенствования нравов, резко отличается от официального социализма", Сорель прибавляет: "Мне не составляет никакого труда признать себя с этой точки зрения анархистствующим".

Наконец, социальный и политический идеалы у них одни и те же — уничтожение частной собственности, а также и государства. Синдикализм, так же как и анархизм, ненавидит государство. "Он видит в государстве, — говорит нам один из синдикалистов, — паразита par excellence, непроизводительный элемент, взгромоздившийся на производителя и живущий его субстанцией". А у Сореля "социализм стал подготовительной школой для занятых в крупной индустрии масс, которые хотят уничтожения государства и собственности". "Свободные производители, работающие в мастерской, избавившейся от хозяина", — таков его идеал синдикализма. Те и другие одинаково враждебно настроены к господствующей демократии, опирающейся на силу государства.

Все-таки, несмотря на столько точек соприкосновения, обе концепции остаются различными. Анархизм верит в самопроизвольное действие всеобщей свободы для обновления общества. А синдикализм опирается на особое и определенное орудие — рабочий профессиональный союз, рассматриваемый как необходимый рычаг в борьбе классов. На этом базисе он строит идеал общества производителей, между тем как анархизм утопает в мечтах о чем-то вроде естественного общества, на которое синдикалисты смотрят как на опасную химеру.

Однако было небесполезно отметить весьма яркое сходство между этими двумя потоками идей, которые за последние пятнадцать лет имели самое глубокое влияние на рабочий класс и которые оба являют собой характерные признаки пробуждения индивидуализма.



ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Допускает ли история экономических учений какое-нибудь заключение?

История любой, науки прекращается лишь с окончательным установлением этой науки. Но ведь самые передовые науки — физика, химия и даже математика — ежедневно видоизменяются, прогрессируют и в своем движении отбрасывают некогда полезные, а ныне устаревшие концепции и заменяют их если не совсем новыми, то по крайней мере более понятными и более плодотворными концепциями. На наших глазах трансформируются не только отдельные науки, но даже и сама концепция науки вообще. Прогресс отдельных наук изменяет наше представление о науке вообще. Ныне, как и в прежнее время, ученый ищет истину. Но понятие научной истины в начале XX столетия не тождественно с ее понятием в начале XIX столетия, и все говорит о том, что оно и дальше будет изменяться. С тем большим основанием сказанное относится к политической экономии — науке совершенно молодой, едва вышедшей из пеленок младенчества, — она-то и вовсе не может претендовать на неподвижность законченности. Все, что может позволить себе историк учений, — это измерить пройденный путь, не пытаясь делать догадок относительно пути, который остается еще пройти. Его претензия должна ограничиться оценкой ближайших задач, налагаемых на ученых работников их предшественниками, потратившими столько усилий на разработку своей науки в самых разнообразных направлениях, свидетелями которых мы были в предыдущих главах.

Да позволено нам будет привести одно сравнение для иллюстрации того впечатления, которое получается от истории экономических идей за последние полтора века. При созерцании ее в целом представляется, как будто бы стоишь перед развернутым веером. У ручки радиусы веера так тесно жмутся друг к другу, что как будто бы составляют одно целое. Но по мере того как глаз продвигается вверх к окружности, он видит, как радиусы постепенно удаляются один от другого и как будто бы принимают совершенно различные направления. Но все-таки они окончательно не разлучаются друг с другом. Ибо по мере того, как они отделяются один от другого, между ними развертывается некоторая общая им всем ткань, которая устанавливает между ними связь, новое единение, такое же прочное (если не более прочное), как искусственное единение их у ручки веера.

Точно так же и политическая экономия: у физиократов, а еще более у Адами Смита она представляется сосудом учений прекрасной простоты. Ум может охватить ее с одного взгляда. Но проходит время, наука развивается, и единство ее младенческих лет оказывается более призрачным, чем действительным. Часто противоречивые теории, которые Смит умел примирять, дают начало течениям идей, между которыми по мере их развития образуется непроходимая пропасть. Различные теории распределения богатств и ценности, исторический и абстрактный методы, либерализм и социализм, множество других концепций — все они следуют своими особыми путями, имеют различную судьбу и проходят через многочисленные метаморфозы. Однако каждая из них для самозащиты окружается сетью наблюдений и фактов, приносит свою долю новых истин и полезных замечаний, и таким образом вокруг каждого большого течения экономической мысли постепенно образуется все более и более крепнущая и все более и более расширяющаяся ткань, закладывающая как бы общую научную основу, из-под которой начинают проглядывать отчетливые черты великих систем. Наконец, в известный момент уже не радиусы веера начинают поражать взгляд, а общая ткань, по которой по направлению к окружности распространяются, теряются от взоров, исчезают все радиусы, иначе говоря, перед глазами остается совокупность приобретенных истин, образующих прочный плод систем. Только этот плод мы созерцаем ныне.

Итак, в результате стольких дискуссий и полемических состязаний мало-помалу образовывалась общая область, где могут встретиться все экономисты, каковы бы ни были их социальные и политические симпатии. Эта область — область экономической науки в собственном смысле, науки, которая занимается не предписанием того, что должно быть, а исследованием и разъяснением того, что есть. Превосходство всякой теории измеряется здесь исключительно тем, насколько она способна объяснить данное явление. Неважно, кем тогда на практике является данное лицо: интервенционистом или либералом, проекционистом или фритредером, социалистом или индивидуалистом, — всякий здравомыслящий ум по необходимости склоняется перед точным наблюдением или достаточным объяснением.

Но между тем как эти расхождения школ стремятся сгладиться в единстве лучше понятой науки, за ними проглядываірт вновь нарождающиеся деления, менее схоластические и более плодотворные для прогресса науки, так что под старым веером как будто нарождается новый.

Прежде всего в отношении метода все более и более намечается разделение между чистой и описательной экономией, или, если угодно, между теоретической систематизацией и наблюдением конкретных явлений. Это два рода исследований, одинаково необходимых и соответствующих свойствам ума, редко встречающимся у одной й той же личности. Однако экономическая наука не могла бы обойтись ни без теории, ни без наблюдения. Ныне мы не менее живо, чем в прежнее время, чувствуем желание охватить всю цепь экономических явлений и их соотношений; с другой стороны, как можно отказаться от наблюдения и описания экономических явлений, коща экономическая организация мира находится в состоянии беспрерывной трансформации, когда формы и виды индустрии и торговли ежедневно видоизменяются? Оба эти метода одновременно развиваются и прогрессируют на наших глазах, и споры о превосходстве их друг перед другом ныне, по-видимому, окончательно исчерпаны.

Затем мы наблюдаем, как в экономической науке происходит отслоение различных наук, которые стремятся сделаться совершенно самостоятельными. Но это отслоение предполагает не борьбу, а простое разделение труда.

Вначале экономическая наука вся заключалась в одном или двух томах. Сэй и его последователи думали, что все теории и существенные факты, знания которых достаточно, чтобы сделаться экономистом, можно легко сгруппировать в три большие рубрики: о производстве, потреблении и распределении богатств. С того времени наша наука, как и все другие, разбилась на множество различных отраслей. То, что раньше называлось физикой или химией, представляется ныне лишь эластичной рамкой, включающей множество особых наук (электричество, оптика, термодинамика, биологическая химия и т.д.), и изучения каждой из этих наук хватит на целую жизнь человека. Точно так же политическая экономия стала ныне неопределенным, но удобным термином, который употребляется для обозначения часто весьма отдаленных друг от друга исследований. Теория цен и теория распределения богатств получили такой новый толчок к развитию, что каждая из них делается почти особой отраслью знания; социальная экономия отгородила себе особую область и живет своей собственной жизнью; теория народонаселения расширилась до пределов особой науки — демографии; теория налога приняла название науки о финансах; у статистики свои особые методы, и она обособляется от всех других отраслей; описание коммерческого и индустриального механизма, банков, бирж, классификация форм промышленности, изучение их трансформаций являются в политической экономии тем же, чем описательная зоология, ботаника или морфология в естественной истории. И хотя каждая из этих наук не всегда отличается особым названием, тем не менее в действительности они представляют собой специальные науки, связь и глубокое единство коих не всегда легко открыть.

Однако остается одна область, в которой расхождение и борьба не только продолжаются, но, вероятно, никогда и не прекратятся, — это область экономической и социальной политики.

Между тем как общенаучная основа, по-видимому, мало-помалу устанавливается у всех экономистов, расхождения по поводу преследуемых целей и средств достижения их в экономической политике ныне не менее значительны, чем прежде. У каждой из великих доктрин, которые мы изложили в этой книге, еще ныне имеются свои представители. Либералы, социалисты, интервенционисты, государственные и христианские социалисты продолжают противопоставлять свои идеалы и свои методы действия. Примирит ли их наука? Конечно, нет, ибо основания, на которые они опираются, заимствованы ими в доброй своей части у других источников, не у науки. Здесь играют роль и способствуют определению направления религиозное или моральное верование, политические и социальные убеждения, индивидуальное чувство и симпатии вплоть до личного опыта и интересов. В первой половине XIX столетия наука делала общее дело с особой доктриной — с либерализмом. Этот союз был для нее гибельным. В тот момент, когда заподозрили экономическую теорию в том, что она является просто защитницей определенной политики, она потеряла добрую долю своего кредита. Но этот урок принес свои плоды, и для развития нашей науки не было бы большей опасности, чем новое причисление ее к какой-нибудь школе. Несомненно, наука может быть ценой опорой для экономической политики, давая возможность предвидеть результаты той или иной меры, и надо надеяться, что такие предвидения, ныне еще слишком часто неуверенные, сделаются в будущем более точными. Но она не может начертать экономической политике ни идеала, ни цели ее.

Не будем обольщаться надеждой на то, что когда-нибудь исчезнут эти великие течения мысли, которые ныне называются либерализмом, социализмом, солидаризмом, синдикализмом или даже анархизмом. Может быть, в будущем они будут носить другие названия. Но в той или иной форме они будут существовать бок о бок, потому что они соответствуют глубоким тенденциям человеческой природы или перманентным коллективным интересам, которые по очереди играют главенствующую роль.

Надо ли жалеть об этом? Мы не думаем этого. Единство верований нам представляется химерическим идеалом, а с точки зрения чисто практической мы из числа тех, которые даже в интересах дела, признаваемого ими дорогим, не желают, чтобы оно избавилось когда-нибудь от всякой конкуренции.

Резюмируем:

1) рост единения и сотрудничества в научной области благодаря усовершенствованию методов;

2) в то же время разнообразие и даже борьба в области практической между различными экономическими идеалами, продолжающими бороться за преобладание.

Таково будет, несомненно, зрелище, которое представит политическая экономия в грядущем.

Итак, впечатление, получающееся от истории учений, если и не совсем меланхолическое, то, во всяком случае, располагающее к некоторому смирению. Столько доктрин, которые считались окончательно приобретенными, исчезает и столько других, которые считались мертвыми, оживает. Но те, которые умирают, никогда не умирают окончательно, и те, которые оживают, никогда не оживают в прежнем своем виде.

Поэтому для саморазвития наука и преподавание ее больше всего нуждаются в широкой и полной свободе: в свободе пользования методами, в свободе теорий, а также в свободе в области идеалов и систем, ибо последние, внося в область науки чувства, дают иногда драгоценный стимул для научного исследования. Нет ничего более гибельного для науки, чем догматизм, откуда бы он ни исходил. И, к счастью, в этом отношении несвободна от критики ни одна школа и ни одна страна.

Уже Сисмонди обвинял торжествующий либерализм в том, что он превращает политическую экономию в ортодоксию. Но не один либерализм заслуживает подобного упрека. Несколько лет назад глава исторической школы в Германии Шмоллер в речи, произнесенной им в качестве ректора Берлинского университета, заявил, что отныне нельзя допустить к публичному преподаванию "ни чистых марксистов, ни чистых учеников Смита". Не хотела ли немецко-историческая школа восстановить против своих противников остракизм, от которого она когда-то первая пострадала? Но и мы, французы, не можем гордиться тем, что составляем исключение. Индифферентизм или даже враждебность, которую долгое время встречала у нас математичесая школа, не делает нам большой чести. Впрочем, эта столь справедливо приписываемая "буржуазной" экономии нетерпеливость в такой же мере свойственна и социализму. В тот момент, когда в теориях Маркса некоторыми марксистами была пробита брешь, мы видели, как на помощь к этим теориям пришли защитники, не менее авторитетные и не менее непримиримые, чем защитники либерализма, когда последнему грозили гибелью новые тенденции. Таким образом, если какой-нибудь урок и получается от истории учений, так именно один: необходимость иметь критический ум, который, оставаясь всегда на страже, никогда не прекращая контролировать приобретенных истин и благосклонно собирать новые наблюдения и опыты, дает возможность безостановочного расширять и углублять область экономической науки.

ПРИМЕЧАНИЯ

КНИГА ПЕРВАЯ



    История: Деньги - Экономика